
Полная версия:
ХЕРЪ. Триллер временных лет
Потому что новости, приходившие на Землю с расстояния многих миллионов километров об иных небесных сферах, не несли в себе ничего принципиально нового: лишь картинки, которые вполне походили на необжитые пространства Земли – горячие пустыни или холодные полюса. А те атмосферы или отсутствие их на далёких планетах свидетельствовали всего лишь об иных комбинациях химических элементов всё той же таблицы Менделеева. Увы, весь космос можно бы было смоделировать в обычной лаборатории или же инсталлировать в одном из павильонов Голливуда.
То же происходило и в микромире. Вся мощь современной науки наглухо упёрлась в то, что знали ещё античные греки: материя состоит из мельчайших частиц. Дальше этого дело не пошло. Невероятно амбициозное и дорогое сооружение андронного коллайдера в швейцарском андеграунде служило, скорее, к прославлению швейцарских банков, нежели научному прорыву и походило на легендарное вавилонское столпотворение. Дерзостный в своей безысходности проект. Кризис жанра.
Нужно было вновь обращаться к древнегреческому проекту «Всё во всём». А потому опускаться на землю, отступать на прежние позиции: психологически для человечества это будет труднее, чем посадка лунного модуля проекта «Аполло». Но заматеревшие в ХХ столетии физики, добившиеся неслыханных побед, явно выдыхались, их всё более дорогостоящие эксперименты собирали мизерную научную жатву, и потому неизбежно наступал ренессанс затюканных лириков, чьё «оборудование» ещё ведь недавно казалось жалким, устаревшим и ничтожным – всего лишь голая мысль.
И хотя направление поиска создателей коллайдера было верным – взять, наконец, за жабры ускользающее понятие «гравитация», – при всей грандиозной аляповатости проекта оно было слишком узким, чисто инженерным, прорабским, не более.
Андрей, впрочем, идя тем же направлением, тоже топтался тут на месте, и всё его научное «оборудование», умещавшееся в верхней части туловища, перегревалось и закипало, столкнувшись с незримой, но свинцово-непроницаемой стеной сингулярности, за которой таились все истинные сокровища мира. Вот тогда-то и громыхнула в его жизни «двоечка», взорвавшись тем истинным и единственным фейерверком светопреставления, какое дано было человечеству.
Глава девятая
Слова на мониторе окрасились в чёрный пугающий своей абсолютно светопоглощающей фатальностью цвет, заняв, задавив огромным кеглем экран.
Андрей достал из пачки лист бумаги, взял чёрный фломастер и с давно забытой покорностью первоклассника списывал слова с монитора, словно со школьной доски://life// //kampf// //женщина// //food// //sex// //zero// //zero// //kampf//.
Он, конечно, перевёл, «зацифровал» в четверичной системе их смысл, однако всё оттягивал этот момент, не решаясь запечатлеть, высечь на бумаге то, что обычно является просто констатацией факта, пуритански лаконичным, убийственно точным и исчерпывающе понятным всем.
«Якоже глухому и гнугливому», – вспомнилось Андрею. Сейчас он и сам был бы рад прикинуться незрячим, глухим и гнугливым – любым, лишь бы не видеть этих слов, не переводить их в числа, чтобы они так и остались набором разноязычных понятий. Понятий, которые в разноплемённых наречиях воспринимались несколько по-иному, смыслово различаясь в своих оттенках. Андрей теперь ухватывался как за спасительную соломинку за эту лингвистическую теорию, словно она могла увести его от беды, упрятать, как в детстве, за материнскую спину.
Когда англичанин произносит «a dog» или немец «der Hund», они имеют в виду породистое ухоженное и довольное своим существованием животное. Мы же, русские, под словом «собака» подразумеваем несчастную голодную и зябнущую под осенним дождём дворнягу, каких много у нас и которых редко встретишь на Западе. То же происходит и со словами «забор», «подъезд», «мусорный бак» и даже «хлеб», «жизнь», «смерть». Их можно перевести, сделать понятными, однако это будут всё равно две разные истории о двух разных мирах.
Так когда-то мать ответила на Андрюшин глобальный вопрос: почему в Австралии жизнь опрятна и похожа на аккуратную свежую девочку, а наша – на дворового пацана, который вечно носится с занозистой палкой наперевес и весь в соплях?
Таким образом проблема была переведена из этнической, социальной, исторической плоскости в семантическую. Ответ был корректен, в общем-то понятен. Однако малооптимистичен, ибо укоренённый в языке менталитет вряд ли поддавался диффузии межнационального общения. Тогда Андрей ещё раз убедился в своей правоте, он цифровался, потому что только в числах понятия освобождались от субъективности, наноса традиций и мифов, были абсолютно стерильны.
Однако теперь была возможность ещё потянуть, поволынить какое-то время. Андрей послушно переводил эти превращающиеся в тяжёлые, словно надгробные камни, слова на родной язык, каким он привык обозначаться в этом мире, и вот нынче получил в ответ не слишком обнадёживающую весточку: //жизнь// //борьба// //женщина// //еда//, а затем после знака вычитания: //sex// (это слово он оставил нетронутым, так как и без того оно уже накрепко укоренилось в языке, к тому же русский аналог звучал бы несколько вызывающе, учитывая смысл послания) и далее: //ноль// //ноль// //борьба//.
Фатальные нули здесь были уже зацифрованы, и это являлось не просто неким эвфемизмом, некой уступкой, щадящей его чувства, напротив, то было точное указание, что речь шла именно о его, Андрея, коде, чтоб и тени сомнения, надежды не оставить получателю сего. То же и русское слово «женщина», чётко идентифицирующее его национальную сущность.
«Что ж, ладно, получи, Андрюша! – с каким—то тоскливым, обречённым воодушевлением подумал Самотёсов. – Ты сам всё это затеял. Да ведь и не каждому дадено такое при жизни: высечь саморучно свой итог на скрижалях. Теперь смелее на шайбу. Тяжело в мучении – легко в раю».
Решительно и жирно Самотёсов вывел на листе чёрным, как и пристало моменту, фломастером результат:
1988 – 2011.
Затем он вновь открыл крышку ноутбука, чтобы свериться с ответом, ничуть не сомневаясь в том, что увидит в электронной шпаргалке. Конечно, ответ сходился. Однако был теперь более изощрён, безапелляционен, выбивался за рамки оцифровки Андрея, и потому выглядел ещё более безысходным, почти свершившимся.
Словно античные непобедимые когорты, закованные в броню жёстких засечек шрифта, на Самотёсова обрушились с экрана римские цифры:
MCMLXXXVIII – MMXI
Андрей ощутил, как в комнате повеяло затхлостью и тленом, словно кондиционер начал забирать воздух из заброшенного склепа. Картина выходила ясной: ему было явлено то сакральное арифметическое действие, когда из меньшего числа вычитается большее и в итоге начинается иной отсчёт – тот самый, что имел в виду маленький Андрюша, утешая отца, когда «обнулилась» бабушка Варя: -1, -2 и так далее. В высвеченном на мониторе варианте это выглядело как -23. Ровно столько Самотёсов прожил на белом свете. «23 года в минусе, – подумал Самотёсов, – неплохой итог. – В минусе от вечности, где ты никто, ничто и звать тебя никак!»
Почему тот промежуток между двумя неизвестными, когда ты вроде бы материализован, осмыслен и заанкетирован, обращается в минус, Андрей пока не понимал. Те 23 года, что, собственно, и составляло суть самого явления под названием «Андрей Самотёсов», теперь бессмысленно болтались между двумя нулями, становились, растворяясь в формуле, бесплотными, абстрактными, никому не нужными и вообще минусили.
Однако популярное на погостах арифметическое действие, выведенное на мониторе прежде арабскими, а затем и римскими цифрами, сомнений не оставляло:
1988 – 2011 = -23.
Впрочем, это был лишь набросок, первая прикидка: арифметика в той арабской системе, в которой он привык цифроваться, своеобразная наводка, в итоге же ему выдали иной счёт, не гамбургский, но римский. И в этих неповоротливых, уже лет семьсот не употребляемых в вычислениях цифрах был свой смысл.
Андрей теперь втягивался. Вламывался в процесс, и не оттого, что его хоть сколь-нибудь заботил результат, напротив, здесь он, входя в привычный мир чисел, думал спрятаться, укрыться за их отвлечённой абстракцией, лживой точностью, сомнительной объективностью. Самотёсов давно уже осознал, даже проникся, что цифры по отдельности, в своём строго нарастающем ряду могли точно зацифровать, пришить к сознанию то или иное явление, однако превращаясь в числа, а тем паче слагаясь в отвлечённые формулы, несли с собою такую же субъективность, болтливость, приблизительность, а, порой, и фальшивую демагогию, что и человеческая речь. Лишь столь же великий, сколь и начётнически недооценённый в хрестоматиях поэт как Фёдор Тютчев мог с гениальной откровенностью сознаться, что мысль изречённая есть ложь. Молодая же секта теоретических физиков, отставших во времени от пиитов, как мусульманство – от Благой Вести, выдвигало тоталитарных, склонных к квазинаучному терроризму, гениев, не способных ещё на покаяние в своей изречённой в числах лжи.
Андрей хохотал, листая тома Ландау или же продираясь сквозь дерзкие ухищрения Эйнштейна. Он изумлённо восхищался той поистине раблезианской пышностью сарказма, которой они топтались по скромной ньютоновской физике. Мюнхгаузен, однажды смотавшийся на пушечном ядре к Луне, выглядел дремучим простаком по сравнению с Эйнштейном: тот, вывалив дерзко чуть не на плечо язык, порхал по искривлённой им Вселенной с тупиковой скоростью света. И вот уже чуть ли не целый век физические пролетарии всех стран совершали намаз в сторону священного Берна, где зарождалась теория научной относительности. «Иншальберт!» – неслось с востока, «Востину Эйнштейн!» – подхватывали православные.
То было грандиозное протестантское шоу, основанное на истой вере, со своим ветхим (исааковским) и новым (альбертовским) заветами. И нет в том беды, что работал пока только ветхий физзавет, нагорная альпийская проповедь, звучавшая как «Е=mc2», сулила гораздо больше царства небесного. В отличие от Христа, накормившего пятью хлебами жалких пять тысяч иудеев, Альберт одним неудобоваримым, плохо пропечённым кирпичом насыщает уже не одно поколение, сотни и сотни тысяч теоретических физиков. На самом деле я «и есть хлеб, жизнь приносящий!» – вот кому он показывал свой язык.
Всё это действо прозывалось между тем наукой, и не так запросто, а пышно – академической. Андрей умел манипулировать цифрами не хуже ковёрного жонглёра, он схватывал идею на корню и мог математически безупречно оформить любую физическую блажь. Однако блажь, сколь бы дерзновенно и новаторски она ни выглядела, оставалась блажью в стиле мюнхгаузеновских приколов, загромождая, зашоривая исконно доверчивому к манипуляторам человечеству горизонт баррикадами нобелевских премий. Реальные же задачи в эпоху компьютеров решались настолько быстро, сколь много имелось в распоряжении пользователя мегабайт.
Тогда-то Андрей и бросил баловаться числами, в свою очередь показав харизматическому фото язык. Прорыв же – истинный, а не шельмовато-теоретический – лежал в иной плоскости. Андрей уже чувствовал, ощущая его промельком сознания, однако тот был столь неясен, ускользающ и не изречён ни цифрой, ни глаголом, что порою Самотёсов почти наяву осязал под руками шероховатость столба, какие снабжались непременной табличкой «Не влезай – убьёт!»
Андрей мотнул головой, словно отряхиваясь от воспоминаний. Он возвращался к реальности, в которой безнадёжно завис, а ведь она заключалась просто в том, что перед ним на мониторе высвечивалось всего-то арифметическое действие, маленький примерчик. Такой, что проходят дети ещё в первом классе, – вычитание. Только странным было это вычитание.
«Кладбищенская арифметика – благородное занятие. – Андрей опасливо вглядывался в хищно заточенные римские цифры. – Итак, что мы тут имеем, если окончательно перейти на латынь? Volens nolens мы имеем две даты, между коими стоит знак „minus“, что означает „менее“. Первая дата „менее“ второй. Как же прикажете вычитать?»
Он пытался абстрагироваться от этих дат, вернуть их просто в числа, предмет исследования. Но получалось плохо. Воображение рисовало покосившийся полусгнивший крест с затёртыми от времени и дождей цифрами на нём:
CMLXXXVIII – MMXI
Тогда он попробовал озлиться на себя: «А ведь, Андрюша, фрондировал ты своими способностями, своим даром, опуская, пусть опять же volens nolens, многих. Осмелился поднять хвост на столпов. Так вот тебе задачка на сообразительность, решай же её, не парься».
И дело вроде пошло. Крест не исчез, но появились мысли.
«Ты видел эти скорбные примеры на вычитание. На могиле бабушки Вари он был и окрест – на сотнях уходящих к горизонту надгробий. Подобно всем прочим, ты воспринимаешь minus меж двумя датами как прочерк. Это был просто вычерк из жизни, из числа бродящих по земле. Так мыслили все, так думал и ты. А тут ведь непросто. Тут главная арифметика и есть! Понтовик ты, Андрюша, а не вундеркинд. Стебёшься над фундаменталистами, их кошерной наукой, а примерчик-то из жизни (смерти?) и не углядел, не решил. 1:0 не в твою пользу, пролетаешь».
Наверное, это было потому, что чужие даты с прочерком не болели так, как ныли сейчас эти свежие раны с засечками, проявленные, словно рентгеном или томографом, и высвеченные монитором:
MCMLXXXVIII – MMXI
«И не спрашивай теперь, по ком звонит этот колокол. Поздно. Теперь – решать».
И он включился по-настоящему. «Прочерк, тире, дефис здесь не катят, не лепятся, иначе ведь сколько бы ты ни прожил, чего бы ни утворил и ни изведал – от одной даты до другой, от доски до доски, – всё уходит в прочерк, в никуда, в пшик. Тогда и в тех числах, что оповещают о начале и конце этого пшика, нет ни малейшего смысла. Тогда нужны просто ФИО – без дат, без привязки, без прочерка: „Иванов Иван Иванович. Покойся с миром. Тебя не было“. Такой тогда нужен отходняк».
А ведь дано было по-иному.
«Итак, что нам дано? – Андрей вновь взглянул на монитор. – Дано арифметическое действие „вычитание“, где второе число более первого. Причём пример нам явлен римскими цифрами. С какой радости, что сие значит? А только, видать, одно: римское счисление не знало минусовой степени. Ergo, значит, здесь либо нет никакого решения вовсе, и нам подсунули туфту, либо…»
Вот тут-то Андрею и вставило по-взрослому – так, что не только руки, но и ноги пробило мелким тремором. А под левым ребром где-то в районе поджелудочной железы зажглась и, остывая, прокатилась по всему телу мощная волна адреналина. Ещё вибрирующими, не вполне послушными пальцами Андрей вывел на листе:
MCMLXXXVIII – MMXI = 0
и тут же, суетясь, попробовал вклинить сюда и тот, арабский вариант ответа: «-23». Получилось ещё более жутковатое. Абсолютно безнадёжное уравнение:
MCMLXXXVIII – MMXI = 0 (-23) = 0
Андрей выронил фломастер, в нём больше не было нужды: дальше будет всё время только ноль. Он наконец осознал, что вычислил свой итог, выполнил «домашнее» задание, влепив себе приговор. Это было похоже на кошмар: ноль в оцифровке Андрея означал просто «смерть» – относительное, абстрактное понятие. В римском же окончательном варианте «nullis» звучал категорически и очень лично – «никакой»!
Самотёсов, впрочем, так себя и чувствовал сейчас: никакой. Да и жив ли? Он переставал понимать окружающее. Взглядом будто сквозь мутные, запылённые стёкла он обводил комнату и не знал, за что зацепиться. Нащупал пульс: он был и колбасил вовсю.
Выдернувшись из кресла, Андрей подбежал к двери, распахнул её и взглянул туда, где сидела за своим нарядным столом Хахуня. Та медленно подняла голову на звук, и в её взгляде застыл вопрос.
– Что? – спросила она. – Андрей?
Он замахал на неё руками: «всё, всё!» и захлопнул дверь.
Глава десятая
28 апреля – тот день Андрей забил в память навечно – московская весна была в самом разлёте. Из согретой уже земли потянули пьянящие соки не только лишь приручённые, обульваренные деревья, но и, кажется, старые дома в арбатских переулках просыпались: сперва обласканными солнцем мезонинами, затем парадными залами и глубокими подвалами, где тоже пробуждалась одряхлевшая, но ещё крепкая жизнь. Они вдыхали тёплый воздух своими каминами, отдушинами, слуховыми оконцами на чердаках. И аляповатые сталинки были рады весне, и уцелевшие хрущобы некрепкими своими корнями ещё цеплялись за свою, быть может, последнюю весну. И лишь высотные башни из стекла и бетона – вырванные из чужой почвы нувориши – стояли такие же холодные и отчуждённые, и было непонятно пока, приживутся ли они, возьмут ли их глубоко засваенные корни вешний сок из древней московской земли. И даже в коробку, где к вечеру зависла их факультетская тусовка, где всё сверкало, взрывалось, гремело и летело к чертям, проникала весна. Не тем лёгким, с юной сумасшедшинкой воздухом, не нежным, ещё застенчивым весенним теплом – здешние теснота, суета, сигаретный смог устоялись, кажется, навечно – просто в крови действующих тут молодых лиц зажглась и бушевала иная формула, сносившая крыши своей пьянящей неопределённостью.
Они отстукивали высокими стаканами по стойке бара гремящий ритм, не вклиниваясь в толпу беснующихся танцоров, но и не отставая от неё совсем, быстролётно знакомясь, переглядывались с приведенными сюда ими девчонками, прихлёбывали некрепкие, не крепче весны, напитками. Торчали, в общем. Их не ожидали снаружи яркие улётные «феррари» или затемнённые лимузины с услужливыми шофёрами – всё это было впереди. Они собирались сами торить себе дорогу в жизнь: молодые оголтелые в своих мечтах будущие физики. Верили ли они в науку – вопрос. Однако они истово поклонялись брендам – старым, проверенным временем. У них хватало мозгов не запасть на пышно расцветшую в безвоздушном пространстве пофигизма гламурь, что нынче при первых же заморозках кризиса увядала, скукоживалась в секонд-хэнд, превращаясь в жалкую конфетку на палочке. Когда же на крысиные бега протонов по замкнутой трубе ускорителя в земли гельветов и франков закапываются миллиарды, то уж как-нибудь что-нибудь обломится в будущем и им.
– Бренд Христа Марксов бренд как кабана завалил! – перекрикивали они поверх девичьих голов бунтующую музыку.
– А Альбертов бренд покруче Христова будет!
– Джезус крайзис, Джезус крайзис! – радостно и отвязно богохульствовали они, чокаясь и крестясь.
– Аминь!
Ставки были высоки. Эти небездарные стройные симпатичные, не похожие на унылых зубрил парни закладывались на Эйнштейна. Не тупо и вульгарно ставили на мещанского мамону, на банкротившийся повсеместно бухучёт, они закладывались на интеллект. Не будучи похожими на своих предшественников физиков-шестидесятников, этих пижонов, «идущих на грозу» и ошпаривавшихся в ядерных реакторах, они умели просчитывать свой романтизм. Коллайдер стоил больше, чем Рокфеллеровский центр, и обошёлся дороже храма Христа Спасителя. Инвестиции в науку – вот парус, что белел им в тумане будущего. А ныне, когда окончательно сбрендили с повестки дня левацкие и правые мессии, печатавшие свои жутковатые профили на марках и рублях, когда почтенные американские президенты закачались, а бумажные евроокна стали продуваемы, борьба пойдёт серьёзная. В центре ристалища, очищенного историей от временщиков и профанов, осталось два непримиримых бренда: И. Христос и А. Эйнштейн. Наука и вера. Отче наш и Е = mc2.
Ортодоксам было проще: для поддержания их веры доставало Библии, церкви и нескольких древних артефактов, подобных загадочной Туринской плащанице. Бренд гениальный в своей простоте: чем менее познаваем, тем более велик.
В науке дело обстояло хлопотней. От её инженерной ветви требовали результатов, от фундаментальной ждали доказательств. И если первая, подобно фокуснику, вытащила из закромов блестящих мозгов всё возможное ещё в прошлом веке – от телевизора до мобилки – и теперь азартно их модернизировала, то вторая, по рангу – старший брат, изначально в своём зародыше выкинула коленце, удумав новую, как бы независимую от Божественной, теоретическую природу. Она так и озаглавливалась – теоретическая физика.
Как и ортодоксальная живая, природа теоретическая претендовала на всеохватность и всеобъёмность, однако, в отличие от неё, была как бы познаваема. Эта адаптированная физика (Андрей всегда держал в голове греческий корень physis – природа, номер 12 в его оцифровке) стала религией протестантов, обрастала конфессиями в виде многочисленных густо разбросанных по всему миру приходов: академические институты, лаборатории, кафедры в университетах. И, наконец, был возведён катакомбный кафедральный собор – андронный коллайдер. От рядовых прихожан этой быстро ставшей самой активной религии также требовалась вера, поскольку их библию и особенно новый завет могли читать только посвящённые – дипломированные физики-теоретики. Вот среди этих будущих жрецов, а ныне семинаристов и обретался Андрей.
Получив ещё в школе урок остракизма, он загодя просмотрел учебники за первый курс, усвоил их парадигму и в своих ответах, рефератах старался тщательно следовать ей. Порою, конечно, пробивались, проскальзывали искорки иного строя мысли, однако они были редки, не пугающи. Эти нечаянные промельки неординарности к тому же создавали ему имидж светлой головы, неформального лидера с хорошим академическим будущим.
– Андрей, ну познакомься же! – хлопнули его по плечу. – Это Лиза.
Он уже привык, что его всегда знакомили с самой яркой из девчонок, которых их тусовка исправно черпала из филологического гарема, где тех было неисчерпаемо, а у них на курсе остро недоставало. Такой жест был данью его авторитету, закреплявшим за ним как бы право первой ночи. В действительности же он не был жертвенен, поскольку Андрей никогда ещё не покидал компанию с кем-нибудь из новеньких наложниц – этих любительниц словесности.
Как обычно, Андрей вежливо улыбнулся вновь представленной Лизе и машинально потянулся за своим стаканом, полагая церемонию состоявшейся. Однако вдруг ощутил, что застрял взглядом, что доселе не ведомая сила начала по-своему распоряжаться его зрением.
Уже примерно с час она находилась здесь, рядом, на расстоянии руки, иногда исчезая из поля зрения и вновь возвращаясь, раскрасневшаяся после танца. Андрей машинально фокусировал это в общей мозаике вечера, а тут вдруг завис, разглядев.
Просто она маскировалась под весну! У неё не было имени, она была бесплотна. Лёгкое дуновение, нежный лепет просыпающейся природы. Когда же было произнесено «Лиза», весна, живущая в синих глазах, струящихся волосах, тонком изгибчивом теле, начала обретать имя, становилась одушевлённой. Лиза проявлялась, материализовалась из толпы, как когда-то Афродита из пены Средиземноморья, царственно ступая на неудобную гальку маленького тесного залива на Кипре.
Эта аберрация застигла Андрея врасплох. Он вдруг ощутил огромную нагрузку, утяжелившую его кровь, что приливала к щёкам, распирала лоб, и сердце забилось сильнее, пытаясь наладить застопорившееся движение в артериях. Гравитация плющила его, сталкивала с орбиты. Остановившимися зрачками он наблюдал, как Лиза, вспыхнув матовой кожей лица и рук, тоже начала втягиваться в это силовое поле, и тогда стало легче. Можно было, по крайней мере, дышать.
Они влетали в какой-то невидимый разгонный коллайдер, где властвовала мучительная и сладостная гравитация, в иной мир, в иную физику. А вокруг всё было по-прежнему: перекид взглядами и репликами их тусовки, неумолчный электронный гул музыкального трёпа.
Неизвестно, кто первым встал и двинулся к выходу, а кто последовал за ним. В их связке не было ведомого.
– Эй! Куда вы? Андрей! – окликнули их.
Андрей неопределённо вскинул плечи. Вопрос был неподъёмным.
Они шли по просохшей уже после зимы плитке московских тротуаров, не столько удаляясь от места своей нежданной встречи, сколько приближаясь к чему-то неизведанному, таинственному и остро желаемому.
– Вас в самом деле… – запнулся Андрей. – Ты – Лиза?
– Я? – Она подняла синие глаза к гаснущему в вечернем закате небу, будто советуясь с ним. – Ну да, только… А вы – Андрей? Ты?..
Они словно заново примеривались к своему естеству в этом мощном гравитационном поле. Андрей вновь ощущал себя тем самым одиноким протоном, разгоняемым до немыслимой скорости навстречу такой же элементарной частице, и в этом приближающемся сшибе ещё недавно стабильных частиц, попавших в омут притяжения, и рождалось, должно быть, всё новое на земле, рождалась жизнь.
«Первый1 пошёл!» – Андрей захлёбывался от восторга, сначала сжигающего огнём грудь и затем скатывающегося вниз, к ногам, холодеющим пьянящим ужасом. Он долго, быть может, слишком долго уберегал себя от этого момента, от неизбежного спарринга, не желая разменивать заветную «двойку» всуе, предчувствуя, что именно здесь и откроется ему, заработает иная физика.