
Полная версия:
Муравейник Russia. Книга первая. Общежитие
К автобусной остановке бывшие супруги шли так: Филипп Петрович за руку с сыном впереди, а спотыкающаяся Маня – метров в десяти сзади. Перед подошедшим автобусом металась, не знала, в какую ей дверь. Запрыгнула в последний момент в заднюю. Сразу ухватилась за штангу. Раскачивалась с автобусом, болталась. Украдкой поглядывала на два родных затылка, на две родные головы впереди у окна. Одна была в шляпе, а другая, пониже, – в детской летней кепке козырьком вверх; шляпа приклонялась к кепке, показывала на пролетающее за окном.
На автовокзале, когда объявили посадку, Маня пыталась что-то объяснить…
– Филипп Петрович!..
– Не надо, Марья Петровна… Прошу вас… Вы же знаете меня… – Голос Филиппа Петровича дрожал. Филипп Петрович склонился, потрепал сына по голове. Осторожно поцеловал. «До свидания, сынок…» И пошёл к автобусу.
Маня начала ломать руки. Господи, проводы же, проводы! Эту же надо! эту! как её? Скорей! И как на грех!.. Маня вспомнила. Отчаянно закричала, притопывая каблучками:
Пригласил меня в полёт,
Думала, летает.
Прихожу в аэропорт,
А он подметает…
Филипп Петрович встрепенулся – и сразу пошёл на носочках. И оттянул-ударил ладонь свою мокасинной пяткой. Как гордый петушок крыло. И через три-четыре шажочка – другой раз оттянул-ударил. Уже другую распущенную ладонь – другой мокасинной пяткой. (Из автобуса городские вылупились: обычай? аборигены?) Филипп Петрович шёл ещё, ещё ждал одну. Маня и вторую прокричала. И Филипп Петрович, как бы промысливаяеё, как бы вдогон аккомпанируя ей, ещё раз оттянул-ударил. Сперва одну ладонь, продолжая уходить на цыпочках, и через несколько шажочков, так же гордо – другую…
Он сидел в размазанном после грязной дороги окне. Как в сельском своем лубке. Он подмигнул из него Марке. Автобус тронулся и сразу завернул. Толкаемый матерью, Марка испуганно замахал, не зная кому… Они пошли с вокзала.
А не замечающему летящих деревьев и домов Филиппу Петровичу… виделся почему-то один только тот барак на окраине города… Словно брошенная, пущенная по течению баржа, барак уплывал куда-то в скученное небо, и только на крыльце его, точно на корме, спиной к неизвестности, стояли трое: тяжёлая зобастая старуха, молодая женщина в цветастом платье и маленький мальчишка в трубчатых штанах ниже колен, перекрещенный по животу лямками… Филипп Петрович вытирал платком крупный зернистый пот, который выступал и выступал на лбу его и щеках. Дышать Филиппу Петровичу было трудно. Он обмахивался шляпой. Машина пёрла быстро, неостановимо.
За те несколько лет, что Маня Тюкова прожила с сыном в городе, она успела поработать почти во всех кинотеатрах его. Можно сказать и так – её прямо-таки полюбили все директора кинотеатров города. Несколько месяцев она проработала у Овчинниковой в «Факеле», ещё несколько – у Гудошникова в «Юбилейном», дальше – у Локотко в «Ударнике». Она совмещала, подменяла отпускников, работала за декретниц. Но особенно ей нравилось в последние два года работать в трехзальном кинотеатре «Родина», где директорствовал Эдуард Христофорович Прекаторос, под началом которого был ещё и летний кинотеатр-филиал в парке, под названием «Восход». С начала сезона, с лета, сразу после майских праздников, он направлял туда Маню Тюкову, при этом объявляя во всеуслышанье, что она там будет главной, значит, тоже директором, правой его, Эдуарда Христофоровича, рукой. Остальные трое сотрудников, тоже ссылаемые в «Восход», – молодая, но длинная и унылая Иванова-кассирша, внутренняя билетёрша – пожилая Стеблова и опальный киномеханик Фомин сорока пяти лет, каждый год присутствующие при напутственном этом инструктаже, хмуро смотрели в сторону – они опять не главные.
Маня Тюкова после такого доверия Эдуарда Христофоровича летала,что называется, на крыльях: бегала-давала звонки, отрывала контроль на билетах, запускала зрителей, здоровенной шваброй освежала полы в фойе, пока шёл фильм, на высоком многоступенчатом крыльце шоркала тряпкой; поправляла газеты и журналы на двух журнальных столиках; заслышав телефон, вперед Стебловой бежала в конторку, чтобы ответить на вопросы кинозрителей. «У нас сегодня «Дёрзкая девчонка». Да, «Дёрзкая». Кинофильм. Животики надорвёте! Час-три-пять-семь-девять! Приходите! «Дёрзкая девчонка!»
В бараке Маня Тюкова теперь говорила, что она – директор. Да, опять.Летнего кинотеатра «Восход». Ответственности-и. «Ой, ли – директор? – осмеливалась усомниться Кулешова. – Грязной тряпкой-то по полам возить?» Временно, отвечали ей. Пока нет ставки уборщицы. То есть технички. Как выбьет Эдуард Христофорович – сяду. Только на телефоне буду. Ну, там – билеты оторвать когда. А так – директор. Кулешова смеялась. Однако на «Дёрзкую девчонку» в первую же неделю ходила три раза. Понятное дело,бесплатно. Только подмигнёт Мане в дверях, на входе, дескать, своя я, Кулешова, и Маня, вроде не узнавая её, сунет ей оборванный чей-нибудь билет и скажет строго: «Проходите в зал, мамаша. Скоро начинаем». И посмотрит начальственно на Стеблову. Внутреннюю билетёршу. Чистый директор! Правда, что поверишь… А тут еще Марка с голопузыми подбегут, окружат. «Баба Груня! Баба Груня! Мы тоже без билетов! мы тоже бесплатно!» Кулешова только ахнет в смущении. А Маня скажет ещё строже: «Бабуля, уведите своих внучат в зал! Чтобы они тут не мешалися взрослым!»
Стеблова нашёптывала Прекаторосу. Когда тот бывал в «Восходе».Каждый раз весь барак. Угу. Бесплатно. От мала до велика. Эдуард Христофорович громко смеялся, похлопывал Маню Тюкову по плечу: «Молодец,Тюкова! Так держать!» Прежде чем уйти из филиала, он всякий раз несколько медлил, оттягивал уход. Топтался, словно бы собираясь ещё что-то сказать Мане. Ему было далеко за пятьдесят. Карие глаза его были несколько навыкате. А заваленная волосами лысина напоминала смётанный стог… Стеблова и даже скучающая Иванова-кассирша всегда торчали тут же, не уходили, преданные, ждущие от него слова, а он так и не говорил ничего. Словно откладывал на другой раз. Работайте, товарищи! Спускался по лестнице, поигрывая ключами от машины, шёл из парка, чтобы ехать к главному своему кинотеатру – к «Родине». Проспавший начальника Фомин мелькал в окошках аппаратной – прятал-раскидывал пустые бутылки. Он опять ночевал в аппаратной. Но это было не опасно. Он был пьяницей редкой породы – некурящей…
Летний кинотеатр «Восход» как будто сполз к главной аллее парка, сполз с бугра, наломав вокруг себя берёз и сосен, которым ничего теперь не оставалось, как расти вкривь и вкось. До триумфального арочного выхода-входа в парк не добрался всего каких-то метров двадцать. Напоминал собой вытянутый глухой зерновой склад на сваях, обвешенный кирками, лопатами и ломами, но с громоздко-лёгкой какой-то художественностью по всему фасаду. С широкой многоступенчатой лестницей, лезущей вверх к входной двери, с фойе в виде громадной, высоко остеклённой веранды, со столбами, подпирающими крышу в виде обострённых длинноногих алебард, с художественной, собственно, резьбой, свисающей с фронтона деревянным виноградом, и, наконец, – с султанистой пузатой башней на самой крыше. И всё это из дерева, чуть ли не из фанеры. Лёгкое, воздушно-обширное. Ну а раз кинотеатр летний, временный – то никакого отопления внутри. Правда, вода. К пожарному рукаву под стеклом и к раковине в конторке. А если в туалет кому приспичит на сеансе – бегом на выход, в парк, неподалеку. Мария Тюкова и выпустит всегда, и запустит обратно.
Днем из парка в «Восход» публика попадала разная. Были тут и пенсионерки в шляпках, похожие на пельмешки. Два-три забуревших пивника в креслах, от парковой пивной забредших сюда то ли на перерыв, то ли от незнания. Влюблённые парочки, отпав друг от дружки, грызли мороженое как мыши. Со своей ветеранской медалью, как с зубастой красной собачонкой, какой-нибудь ветеран у журнального столика прямо сидел. Развернув газету, как льготу, строго оглядывал всех. Тут же Гологрудые свои пароходы на лямках носили. Рассматривали фотографии артистов на стенах. Кто с мороженым на палке, кто просто так, ожидая, когда оставят лизнуть. И, наконец, сам Марка, который, запыхавшись, прибегал из зала, чтобы пригласить друзей на подготовленный им первый ряд. Куда пароходы солидно шли…
Как на работу, почти каждый день спешил к «Восходу» Коля Бельяши. (Прозвище такое.) Торопился вверх по улице. Высоко задирал сапоги. Как будто хлопал ими по воде. По мелководью. Где всё преломляется. Где дно обманчиво. В кирпичной арке у входа в парк начинал громко стучать в кассу.
Иванова-кассирша вздрагивала. С раскрытой книгой в руках. Поверх очков видела в пыльном окошке нетерпеливую придурковатую рожицу. С глазками, как дробь. Откладывала книгу, начинала ей, рожице, надписывать десятикопеечные детские билеты. На все сеансы. Улыбалась. Подклеивала билеты в ленту. Как любил Коля. Просовывала всю ленту наружу. После денег Коля доставал из кармана штанов беляш, начинал толкать его в коробку.Ивановой. «Бельяши! Горячие!» Иванова брала. Удерживала длинный расплюснутый беляш двумя пальцами. Как стельку. Не зная, что сказать ненормальному, кивала. Как только рожица исчезала – сбрасывала беляш в урну для бумаг, вытирая платком пальцы.
А Коля с билетами уже спешил к «Восходу», к лестнице. Круглогодично в полуватных каких-то штанах, набитых постоянно «бельяшами», – растаращенный, бедрастый— он двигался как пыхтящая походная кухня с двумя просаленными, прокопчёнными термосами. И вот уже, всё так же растаращиваясь, карабкается по лестнице с чудовищными своими карманами и кричит: «Где моя Маруська?!» – «Не Маруська, а – Маня», – поправляла его, поджидая в дверях, Маня Тюкова. Принимала билеты, для вида проводила по ленте рукой, как бы отрывая контроль. Возвращала. Коля сразу запускал руку в просаленный свой карман. Выхватывал ей беляш. Длиннее, чем Ивановой. «Бельяши! Горячие!» Маня брала. Зная, что и Марке достанется, – ела.«Вкусные, Коля, очень вкусные бельяши!» – «Бельяши-и…», – обзарно говорил Коля, как будто скармливал Мане не просто беляш с базара с просвечивающими синюшными разводами мяса, а, по меньшей мере… Гвинею!
В зрительном зале располагался в первом ряду. Рядом с Маркой Тюковым. Снимал кепку, обнажив стриженое темечко, похожее на прошлогоднюю стерню. Клал кепку рядом на откидное сидение. Только после этого доставал и вручал Марке беляш. Сам начинал есть. Сразу с двух рук, от двух беляшей откусывал, словно надев беляши на руки как варежки. Ничего, кроме «бельяшей», он, видимо, не признавал. Не ел. Ни на завтрак, ни на обед, ни на ужин. И вообще – никогда! Только – беляши. Он откусывал. Челюсти его ходили как щитки. Как панцирные челюсти кобылки. В глазах была схвачена бодренькая голубизна. Марка бежал в конторку, притаскивал большой графин с водой. Давясь, по очереди запивали. Коля осторожно ставил графин на пол рядом. Снова ели.
Стебловой Коля свои беляши никогда не давал. Не замечал Стеблову. Пожилая Стеблова смотрела, забыв давнутькнопку Фомину на начало. Лицо её становилось поджатым. Как ватник. «Два недоделанных сидят… Два друга…» Надавливала, наконец, на звонок.
А Коля и Марка – в первом ряду – всё ели. Мало обращали внимания на начавшееся действо у них над головой. Впереди ещё много сеансов одного и того же фильма… По очереди запрокидывались с графином. Удерживая его будто жидкую живую льдину. Ставили. Ели.
Нередко перед началом работы приезжал Прекаторос. В окошках аппаратной начинал метаться Фомин, греметь, прятать бутылки. Но Эдуард Христофорович как будто не замечал этого, а только озабоченно разглядывал потолок. От плесени потолок был уже как малахитовая шкатулка. Грязных разводов на стыках фанеры прибавлялось и прибавлялось… Но, как дружно заверяли его все, жалоб нет, на зрителя не капает…
Шли в фойе, где Эдуард Христофорович выслушивал трепетные отчеты сотрудниц. Потом сам говорил о разном. И опять вроде бы хотел что-то ещё сказать Марии Тюковой, но не уходили, продолжали торчать Стеблова и Иванова-кассирша, и он не говорил. Перебирал в руке, подкидывал ключи от машины, блуждая взглядом, не в силах уйти.
Как всегда высоко задирая сапоги, откуда-то подтяпкивал Коля-Бельяши. Радостно, предупреждающе говорил Эдуарду Христофоровичу: «А Маруська моя невеста! Завтра на пяти машинах! В ЗАГС!» И вставал рядом с плечом Эдуарда Христофоровича, сдёрнув кепку. Сам с проросшим темечком насекомого. Словно чтоб сравнили его темечко и смётанный стог Эдуарда Христофоровича. А? Глаза его были как весёлые пульки. Все смеялись, сравнивая. А Эдуард Христофорович стоял, будто насильно приставленный к Коле, не знал что делать. Спрашивал только в сторону от пьесы, есть ли у жениха билет. «Есть, есть! Он всегда берёт! На все сеансы! Сразу!» Коля выдёргивал ленту билетов, вскидывал Эдуарду Христофоровичу. Эдуард Христофорович шёл на выход, помимо воли хмурясь. (Чёрт знает что!) А Коля всё поворачивался за ним, как солдат, и вскидывал ему билеты. Как салютовал. Как фейерверками давал. «Завтра! На пяти машинах! Приходи!»
Маня хватала чайник, начинала бегать, поливать цветы на подоконниках. Высокие герани метались, шарахались от её рук как накрашенные гомосексуалисты. Но Маня не замечала этого, всё бегала и поливала. Щёчки Манины горели, она напевалапесенку «дёрзкой девчонки».
Почти каждый день Мане Тюковой приходилось нервничать возле кассы. Она бегала, дергала дверь. Заглядывала в окошко, пытаясь разглядеть, есть ли кто внутри… «Без десяти час, без десяти час! А этой дылды опять нету!» Успокаивала двух-трёх зрителей, упрямо требующих билетов. Как колбасы, по меньшей мере. «Не волнутися, товарищи! Сейчас она, сейчас!»Снова накидывала себя на высокое окошко, пытаясь высмотреть: может, читает свою толстую книгу, дылда чёртова?
Из-за угла парка показывалась Иванова. Длинная, в пышной короткой юбке, она походила на идущее индейское копьё… Маня подбегала, начинала отчитывать. Иванова как будто не слышала. Когда открывала ключом дверь, пластмассовые браслеты на её руках и серьги на ушах потрескивали, шумели. Захлопывалась, защёлкивалась задвижкой. Зрители сразу пристраивались к окошку. Маня тоже стремилась за ними. Выглядывала, подпрыгивала.
После двух-трех этих купивших билеты Иванова видела в окне Маню, прилипающую и прилипающую к грязному стеклу. Срывающуюся с приступки и снова запрыгивающую. «Ты что же это, а? Ты что же это? Мне что –Эдуарду Христофоровичу сказать? Эдуарду Христофоровичу?» Не зная, что ответить, Иванова скашивала губы, отмазанные как у индейца. Выдыхала тихо себе под мышку: деревня чёртова! Брала в нерешительности толстую книгу. «Во, во! – сразу кричали и подпрыгивали в окне, высматривая. – Читай свою толстую книгу на рабочем месте! Читай!» Маня бросала непокорную, к «Восходу» бежала, по лестнице каблучки стучали, успевала встретить тех троих с билетами: «Проходите, товарищи, проходите! Сейчас начинаем!»
Чуть погодя, открыв свою дверь, выходила с ключами Иванова. Ей нужно было в туалет. Но видела на высоком крыльце Тюкову… Опять отмазанные губы отпускала в сторону: да-а, деревня. Захлопывалась в кассу.
Кроме чтения толстых своих книг, Иванова иногда оставалась посмотреть новый фильм. На девятичасовой, на последний сеанс, чтобы увидеть картину по-человечески – от начала и до конца. В такие вечера всегда приходил её муж, научный работник, как окольно удалось узнать о нём Тюковой и Стебловой. Ростом он был ей ниже плеча. С кривоватыми ножками, постоянно потненький, смахивал на жука-рогача. Пока она закрывала кассу, он топтался рядом, потирал в смущении ручки. Детей у них не было… Оба близорукие, садились всегда на четвёртый или третий ряд. Впереди них под голым экраном сидел только Марка, уже качающийся, засыпающий в кресле. Так же, как и Фомин в аппаратной. Которого на последнем сеансе – резко мотало. Которому приходилось долго выцеливать кинопроектором зал как непонятную гигантскую мишень. Прежде чем надыбать её, наконец, и запустить аппарат.
Ивановы внимательно смотрели на начавшееся действо. Тесно прижавшиеся друг к дружке, походили на бензиновую зажигалку, у которой зубчатое колесико всегда выше понурого фитилька.
После фильма, на воздухе, в свете фонаря Иванова надевала принесённую мужем кофту, и муж словно уносил её на руке из парка. Как уносят рыцарское копье… Стеблова не уставала заходиться в смехе. Глазки её от смеха тонули в лице, будто в стёганой вате. «Ой, не могу! Ой, держите меня!» А Маня Тюкова смотрела вслед всегда с умилением, даже с легкой завистью…
Рабочий день был закончен. Как конские принадлежности… как конские стремена и седло, свисал Фомин из окошка аппаратной… Маня покачивала головой: сказать что-то хотел опять человек, может быть, даже крикнуть, и не смог, сил не хватило…
Со сторожем толкала Фомина обратно, в аппаратную. Фомин вскидывался в окошке. Как птица распростёртая. Как дикий Демон с белыми глазами. Прокрикивал: «Завтра в семь!» Что «завтра в семь», было не понять – да ладно, Фомин уже мотался по аппаратной, шарил по фанерной стене, чтобы выключить свет. Выключал. Гремел, проваливался куда-то. Для спокойной ночи, наверное…
Маня быстренько отдавала все ключи сторожу, наказывала что, где и как (тушить, звонить пожарным, милицию вызывать). Сама торопилась с болтающимся, хныкающим сыном из парка, чтобы ехать скорей домой. «Ма-ам, спа-ать!» – «Сейчас, сейчас! Приедем – и спать!»
На остановке не было ни души. Длинными трескучими фонарь стрелялся мотылями. Маня вздрагивала в трассирующих этих белых полосах, как будто попала с сыном в живую, всё время меняющуюся клетку. Озиралась. Почему зрители так быстро разбежались?
В автобус Марка ещё взбирался сам, а уж на своей остановке, на окраине города, – валился со ступенек автобуса прямо матери на плечо. И такого – свисающего, спящего (чистый Фомин, тоже ухайдакался) – мать быстренько несла его сквозь репейник к бараку. Дальше по ступенькам, в тёмный коридор. Чтобы пугливым торопящимся ключом открыть дверь, попасть, наконец, в комнату и положить сына на постель. И ещё долго прислушиваться к коридору за дверью, не зажигая света…
За городом, на природе, Марка первым делом поиграл в ржавом остове грузовика, вросшего в землю. Он сидел в нём как будто в безглазом черепе – тарахтел, брызжась слюнями, крутил воображаемый руль. Маня терпеливо ждала, приглядывалась к волнистой местности, которая расстилалась вдаль и была странного, коричневатого цвета…
Вода в потоке из большой трубы неподалеку шла сизая, пенная. Как будто бы сливали из подойника в бидон парное молоко. На раннем утре… Марка кинулся, упал, зачерпнул кепкой, чтобы пить. Маня еле успела выхватить кепку, выплеснуть всё на траву.
– Ты что – сдурел? Не видишь – откуда течёт?..
Тогда сел на берег и закинул удочку, тут же сделанную из прутика и бумажной верёвки. Молча серьезно ждал, когда клюнет. На фоне гигантской кирпичной трубы. Все той жеЗаразы. Почти под ней. Маня уже ходила, корчилась от смеха. «Колю-Бельяши позови! Колю! Рядышком сядьте! С бельяшами! Под трубой!» Марка не обращал внимания на смех. Размокшую леску оборвало какой-то плывущей крышкой. Как клюнуло. Марка выдернул. Разглядывал обрывок лески, ничего не понимая. Маня вообще падала на траву. «Колю! Колю позови! Вместе! Вместе смотрите!..»
Потом мать и сын всё дальше и дальше уходили от города на простор. Рыжие почему-то в мае поляны и полянки здесь под городом, под заводами,напоминали собой упитанные коричневые бока коров, разлегшихся на местности как попало. Однако по мере приближения к ним Мани и Марки, трава на них каким-то чудным образом зеленела. Становилась похожей вроде бы на настоящую, зелёную. Зато цветов для Мани, чтобы плести венки, былосколько хочешь: желтовато-золотистые россыпи являли себя солнцу всюду – и там, и тут, и вон на том бугорке, и вон в той ложбинке, – куда ни глянешь— везде!.. Марка вдруг сделался татарином. С воплем побежал, начал махать саблей, подсекать. Маня закричала, поймала его, наддала по попке. Сумку с едой положила под кусты в тень, начала нагибаться, срывать, набирать в руку длиннохвостые пучки.
Неподалеку Марка сердито маршировал. То на месте, то двигаясь вперёд, а потом назад. Сабля торчала из кулачка как-то вяло, даже согнулась посередине. Напоминала собой что-то не совсем хорошее, пристойное. Но Марка опять кидался. Начинал было махать по цветам – Маня кричала, топала ножкой, и он снова ходил вперёд и назад, как бы нагнетая в саблю силы. Словно чтобы она резко выпрямилась, восстала…
Вышли из города два облачка. Как два чумазых беспризорника. Которые отродясь не бывали за окраиной. И радостно онемели перед расстелившимся простором коровьего цвета: вот это да-а, чудеса-то, оказывается, какие бывают… Маня поглядывала на облака, посмеивалась, пригибалась, рвала. Она с Маркой прошла уже этот путь удивления и радости, как проходят теперь его эти два чумазые облачка. Потом на приподнятом, в кустиках, берегу просыхающего болота, которое было набито автопокрышками и торчащим железом, сидела на траве, побросав ножки, и с любовью выплетала первый свой в городской жизни венок.
Густо и мелко просверкивала под солнцем зелёная парча болота. Всюду её прорывали, вспарывали лягушки, раздуваясь, как мячи, верещали на всю округу, требовали любви. Обрывая крики, проваливались, тонули, словно оставляя чёрненькое страстное дыхание своё над болотом, которое через миг испарялось, и выныривали в других местах, чтобы тут же заорать ещё пуще… Казалось, что всюду в парчу болота медленно падал и тонул крупный, верещащий трелями дождь… С недовязанным венком на коленях Маня слушала и улыбалась. Марка смутно чувствовал какое-то стыдное хулиганство на болоте – пулял туда камнями.
– Марк, а Марк! Тебе нравится Эдуард Христофорович? – спросила лукаво Маня, когда тот поднялся наверх, недовольный, что кончились камни, а Этиорут, продолжают орать. – Правда – хороший?
– Не-е, – не по-детски сразу понял вопрос Марка. – Папка лучше.
Оба молчали. По-прежнему летуче свиристели лягушки. Словно кричащие китайские тарелки на бамбуках над болотом гоняли…
– Чем же он лучше-то?.. Бросил тебя…
– Не-е, лучше… – Марка посмотрел, поправил саблю на боку. Сабля мало уже походила на яхту. Сабля теперь напоминала соплю. Как её каждый раз обзывала баба Груня. («Где сопля-то твоя? Надевай!») Но всё равно была ещё хороша. – Даже Коля-Бельяши— и то-от… Намного лучше!
– Ну сказал, ну сказал! – излишне громко и поспешно засмеялась Маня.
– А что? Бельяшей всегда полные карманы. Ешь от пуза… Лучше Христофора. Намного.
Маня всё смеялась. Как плакала. Кусала губы…
Потом они ели, разложив на белом платке варёные яйца, редиску, колбасу, хлеб. Запивали из тёмной толстой бутылки кипячёной водой. Вдали на взгоре виднелся родной барак, бурый, пришибленный. Мотало, как оборванные паруса его, простыни на верёвках. По горбатой дороге бегали машины…
Когда уходили с полей, был ужё вечер. Аляповато, как попало, разрисовало павшее солнце облака в небе. Для завтрашнего ветра побросало всё, для завтрашней ветреной погоды. Как бы – так сойдёт… Маня и Марка молча, устало шли рука за руку по вечерней, просвеченно-знойной траве, смотрели на свои мотающиеся длинные тени, искажённые венками, как на колья с кольцами в парке…
…Когда Маня надавила кнопку звонка, за дверью вдруг заверещала лягушка. Как на болоте за городом. В точности. Звонок – как лягушка! Маня отдёрнула руку. Хотела повернуться и малодушно бежать, но дверь раскрылась и появился Эдуард Христофорович. Такой же испуганный, как и Маня. Отходил, оскаливал улыбку, приглашал. И Маня, судорожно вдохнув, как в ледяную воду, за руку с Маркой шагнула в раскрытую дверь… В большой, освещенной плафоном прихожей – сдёрнула туфли. Начала снимать сандалии у Марки. Новые сандалики не поддавались. Один снялся, другой – никак.Маня дёргала за ремешок, поддавливала его снизу, ничего не соображала. Нежный Маркин животик касался её лица, защищал от Эдуарда Христофоровича. Тот говорил, что ладно. Пусть так идёт. Что ничего. Марка дёрнулся было, чтобы идти. В одном сандалии. Маня не дала. Упорно высвобождала ножку, дёргала ремешок. Сняла, наконец, сандалик! Вот он! Вы уж извините!Ничего.
Только двинулись за хозяином – оба в носочках, любопытные – как появился откуда-то большой кот. Меняющийся как дым. С требовательным наглым мяуканьем, не обращая никакого внимания на гостей, он протянул мимо них к боковой закрытой двери. Не переставая орать, дождался, когда её откроют, включат свет – и вот уже горбатится прямо на унитазе, на краю. Хвост дёргается вверху как опахало. Мяорр! Марка и Маня Тюковы вытаращили глаза: такого фокуса они не видели никогда. Что сидит-то. Как настоящий культурный человек. Никогда-а. «Вот, – показывая на кота, самодовольно сказал Эдуард Христофорович. – Приучил. Удобно». Кот продолжал висеть и орать как наказанный. Выяснилось, что зовут его Колизей. Что такое«колизей», Маня забыла, а спросить не осмелилась.
После того, как кот отбомбил и всё было смыто, гости несколько испуганно ступили, наконец, в первую комнату. Точно экскурсовод в музее, Эдуард Христофорович показывал им на две деревянные кровати в стёганых атласных одеялах и с двумя подушками на них, будто с дамами. Потом на большие две тумбочки возле кроватей, расписанные крупными цветами, похожие на фокусные ящики для отвода глаз…