Читать книгу Муравейник Russia. Книга первая. Общежитие (Владимир Мкарович Шапко) онлайн бесплатно на Bookz (31-ая страница книги)
bannerbanner
Муравейник Russia. Книга первая. Общежитие
Муравейник Russia. Книга первая. ОбщежитиеПолная версия
Оценить:
Муравейник Russia. Книга первая. Общежитие

5

Полная версия:

Муравейник Russia. Книга первая. Общежитие

Точно на сцену драматический актёр, вышел из-за портьеры официант с тарелками и бутылками на подносе. Словно чтобы сказать главные слова пьесы: «Кушать подано, твари вы чёртовы! Жрите!» У Тюкова и Огоршкова сразу всё из головы вон, запотирали руки, приготавливаясь.

В бифштекс вилку Огоршков втыкал как вилы-тройчатки – сверху. Покачав, выворачивал кусок. Жевал. Нижняя челюсть его размашисто леталаподобно судну на большой волне. Подобно испанскому галеону.

Марка вилкой пытался отдавливать, отпиливать от сосиски. Сосиска не давалась, подпрыгивала. Тогда откусывал от неё с рук, а уж капусту – вилкой. (Картофельного пюре так и не дали.) Сосредоточенно жевал. Пивные пятна на скатерти теперь напоминали нескольких убитых леопардов. Дохлых. Гонялся за горошинами на тарелке. Оба не забывали пускать в фужеры ядрёненькую.

В полуподвальном этом кафе с мельканием ног и света в окнах было по-дневному темновато, тесно. За десятком столиков, стоящих в два ряда,пригибаясь к тарелкам, коллективно насыщались мужчины и женщины.

И даже здесь, в кафе, тараканки были! Две настоящие тараканки! За столом в соседнем ряду. Одна ещё ела. Как обыкновенный человек. Загребала ложкой. Другая уже на спинке стула висела. Высоко закинутые одна на другую чёрные ноги её отдыхали. Как тяги. Длинные вялые пальцы свисали со спинки стула. Пошевеливались змейками с окровавленными головками.

Огоршков подмигивал, кивая на неё: «Вампирка… После работы отдыхает…» Смотрели. С легоньким улыбчивым презреньицем, с превосходством. Мол, нас вы теперь на мякине не проведете, настоящие тараканки! Шалите!.. Возвращались к еде.

Прижимая к груди сумочку, по забегаловке долго ходила какая-то девица в очках. Но за столик Огоршкова и Марки, где было место, почему-то не садилась. Словно не видела его… В короткой юбке. Некрасивая. С худыми ногами. Раздатыми как у калитки.

Присела, наконец, возле портьер в кухню, всё так же озираясь и прижимая сумочку. Официант кинул ей карту. Она послушно склонилась над бумажками.

Огоршкову и Тюкову было почему-то неприятно на неё смотреть. Как будто знали её раньше. И не здесь, в Москве, а где-то там, в прошлой жизни. И обманули. И вот она теперь их избегает… Марка поспешно наливал ядрёненькую. Пили большими глотками. Снова ели.

Отобедав, неподалёку три жирных цыгана развалились на стульях. Ковыряли в зубах спичками. Усатые. Что тебе паровозы. Иногда, точно чтобы не разучиться, принимались друг на друга кричать. По-своему. По-цыгански.Делая возмущенно рукой вверху. Оставляя её там на несколько секунд. Закофеенными водили глазами. Вновь ковырялись спичками, зубы обнажая будто золотые гармони.

Огоршков доверительно говорил Марке: «Что у них за жизнь? Бродяги.Кочуют. Всю жизнь. Ага». На столе цыган громоздились судки и тарелки с объедками. Две бутылки без водки торчали, словно голландцы летучие иссохшие… «Бедные. Кочуют. Всю жизнь…»

Цыганам уже надоело. Один недовольно вздёрнул руку, щёлкнул пальцами. И сразу явилась официантка. Фигурой она была выгнута в галифистую,хорошо откормленную хохлатку. Бросив несколько красных ей на стол и уже не видя, как она их цапает и намахивает салфеткой, где они только что лежали, – как нечистой силе намахивает, как нечистой силе! – цыгане проталкивались к выходу. В дверях опять начали ругаться, толкая друг друга животами, будто баллонами. «Оне такие…» – всё доверял Огоршков Марке. «Кочуют. Да…»

Пора было и самим отчаливать. Всё вроде бы съели и почти выпили.Потихоньку икая, Марка сидел перед бутылкой ситро. Смотрел на гурьбой карабкающиеся бесконечные пузырики. Словно слушал их, сопоставлял: и в бутылке, и в себе. Выражение лица у него было сладостное. Наливал в последний раз. Над фужером начинали остро скакать блохи. Всю эту колющуюся остроту, будто стекловату, разом опрокидывал в себя. Ощущая пищевод свой как звездящийся большой столб. Ножкой припечатывал фужер к скатерти. Всё.

К двум бумажным рублям, высыпав горсть мелочи из кармана на стол,Огоршков отсчитывал официанту недостающие девяносто семь копеек. Средний палец его делал на скатерти резкие круговые движения. Этакие резкие кружочки.

Официант стоял энглезированной льдинкой. О, если б мог он взять самого себя в руку, взять как клюшку от гольфа, украшенную крапчатой бабочкой… взять и извалтузить этих двух негодяев! О, если б это было возможно! Огоршков похлопал его по плечу: спасибо друг, спасибо.

По очереди заходили в тесный туалетик возле гардероба. Ульющьььь!– сорвалось всё сверху и захохотало в унитазе. Огоршков, наклонившись,внимательно посмотрел в унитаз. Дёрнул за болтающуюся ручку ещё раз.Ульющььииии! Фырл-хырл-дырл! Марка тоже наклонялся и дёргал два раза.


На перекрёстке, посреди всеобщего стремительного движения, застыли как попало «жигуль» и «лада». Будто собаки, вывернутые после вязки. С двумя торчащими при них, как оглушёнными, хозяевами… Нужно теперь остолоповых в шлемах ждать. Чтоб растащили как-то… Огоршков и Тюков долго глазели. Ждали, чем всё кончится.

И сбило вдруг какого-то парня. На другом перекрёстке! Не видели как – а душу холодом опахнуло. Человек пять суетились, нагибались к чему-то плоскому, разбросанному на асфальте рваным тряпьем. Идущая прямо на Тюкова и Огоршкова женщина была с увидевшими казнь, пропадающими глазами. И только восклицала: «Ужас! Ужас!» Вытягивала в слове этом рот вперед, как кувшин горло,как глечик: «Ужас!»

Смотреть не стали. Ни к чему. Свернули в какой-то проулок. Долго хмурились, двигаясь неизвестно куда.

Стояли на какой-то незнакомой остановке. Знойным маревом мимо проколыхал членистый «Икарус», полным-полный вяленых подвешенных гусей. Тогда пошли обратно, на Садовое. Сбитого парня на дороге уже не было, по тому месту пролетали машины… Старались не смотреть на обширное, чёрно-красное, закатываемое покрышками пятно.


Много ездили и ходили они в этот день по городу. То в один его конец мчатся под землей, то в другой. Торчали на Арбате. И на Старом, и на Калинина который. И там и там солнце тоже торчало над ними одинаково – как водила, который не желает никуда ехать…

Побывали в какой-то церкви… Вернее, возле неё. Задирая головы, долго оглядывали её всю. Голую, белую, молчащую. Осматривали как памятник архитектуры. Охраняемый, значит, государством. И – неожиданный в своем одеянии, в своей рясе – вышел поп. Тяжёлый, как стог. Остановился, внимательно и строго вглядываясь. «Что, молодые люди?..»

Молодой, так сказать, Огоршков застенчивым крюком навесил над лысиной указательный палец. То ли постукать им по лысине хотел, то ли – просто почесать. «Да мы это… так, батюшка…» – «Так – только ветер дует», – строго сказал поп. Пошёл, пиная рясу вперёд-назад, будто колокол…

В Измайловском, на деревенских пляшущих, визжащих пятачках, где отчуждённо-восковые гармонисты выделывали на гармонях вихри, а те, кто не плясал, как будто защищали плясунов от москвичей, от сглаза, – тамОгоршков орал частушки вперебой с лимитчицами и тоже лихо колошматил «казачка». Познакомился даже с одной весёлой, тоже плясуньей, вятской…Но Марка почему-то надулся, и пришлось уйти.

Без счёту пили ядрёненькую. Так же – и с мороженым. Опять сидели в туалете. В платном теперь. Из зеркал на них смотрели два буро-чёрных человека с вылезающими глазами, у одного из которых всё, что внизу, торчало коротким огарком оплавившейся свечи, а у другого меж ног – будто праща висела…

Уже вечером Огоршков проговорился, что знает одно местечко… «Фотостудия» называется. Там этот показывают… как его?.. «секс». На «Павелецкую» надо ехать. Там. Недалеко от вокзала, значит. Она. Студия.

Марка сразу пристал, заканючил, потащил к метро. Возбуждённо уже выспрашивал на ходу:

– А «секс» это по-русски – что? Это кувыркаться, да? Это когда кувыркаются, да? Он и она? Когда кувыркаются они? Секс это называется, да? секс?

– Ну, как тебе сказать?.. – знатоком тянул Огоршков. – Навроде того…

– Прям в натуральную, да? В натуральную?..

– Как тебе сказать?.. Смотря сколько заплотишь… Опять же – «эротика»…

– Та-ак. Здорово! – Марка заширкал ладошками, уже весь лихорадненький. Обрадованный, уже весь в себе. Нырнули в метро.

Фотостудия, с двумя охапками фотографий словно бы в руках, находилась в старинном красивом здании. Только сбоку, с торца. В таких зданиях раньше помещались гимназии, лицеи. Институты благородных девиц.

Огоршков дёрнул дверь. Оказалось, закрыто. Странно. Фотостудия же. Семь часов всего. Постояли, оглядывая окна. Вечерние окна не пускали взгляд. Нагличали, как расплавленные свинцовые ванны.

Дверь сама неожиданно раскрылась и, как фарш из мясорубки, густо повалили наружу зрители. Парни в основном и несколько мужиков. Все раскосые. С волосами – штопором.

Выглянул, посмотрел вышибала. Огоршков и Марка сразу шагнули к нему. Но он отмахнул рукой: «Завтра! Всё!» Захлопнул дверь.

Досадно было, что опоздали. Но Огоршков уже смеялся, говоря, что ну его к дьяволу, «секс» этот, и ладно, что не попали. Однако Марка огорчился всерьёз. Порывался даже постучать, чтобы узнать – когда завтра-то? Но Огоршков не дал стучать, повёл, похлопывая по плечу, посмеиваясь.

Вышли зачем-то за Павелецкий вокзал. К перронам. Точно с намереньем куда-то ехать.

На западе в долгом реверансе присело солнце. С подошедшего поезда в него тесно выходили пассажиры. Колыхались к вокзалу в чемоданах, узлах – точно в вечернем пыльном стаде баранов… «Вот… приехали… В Москву… тоже», – зачем-то сказал Огоршков.

Ткнулись в пельменную наискосок от вокзала – закрыто. Тогда сели на скамейку возле двери, лицом к закату. Огоршков достал курево.

Дымящуюся сигарету Марка удерживал как девку. Двумя пальцами. Но как-то не за тело, а больше – за одежду…

– Чего же ты? – посмотрел Огоршков. – Не умеешь ведь… Брось!

– Ничего, – сказал Марка. И попробовал затянуться. Как бы самодовольными начал заклубливаться львами. Пока не сбил всё зверским кашлем.

Сперва смотрели по улице влево – ничего интересного. Потом стали смотреть вправо. Уткнувшись в перекресток за вокзалом, машины глотали стоп-сигналы. Откуда-то пробрался к ним грузовик. Явно деревенский. С надстроенным грязным кузовом. Где вперемешку обречённо стоял десяток тощих телят. Сзади у грузовика на колеса свисала широкая резина… Грузовик тронулся. Огоршков задёргал Марку за руку:

– Смотри, смотри! Ковбой Гарри попёр! В фанерах своих! С коробом телят на горбу! Вот силач! Ковбой Гарри!

Марка недоумевающе смотрел – ничего не понимал, откуда тут Ковбой Гарри, который был в фильме и который ускакал. Ничего не видел Марка,кроме улепётывающего грузовика с болтающимися телятами.

Повернулся к Огоршкову— растопыренным вопросительным веером в стороне осталась рука с чадящей сигаретой. Ты о ком, Огоршков?

А Огоршков, раскинув руки по скамье, – как с крылатой душой посреди вечернего родникового света – уже блаженно вспоминал:

– Бывало, выйдешь за деревню, – а по взгору конский щавель метелками стоит. Прореженный уже, уже весь бурый. Как ровно Кармены в ядристых шалях стоят. С веерами. Поджидают своих Хосе, Тореадоров…

– Какие Кармены? – спросил Марка.

– Опера такая есть… «Кармен»… Закат так освещает их, а они стоят,поджидают… Красиво… Ровно в Испании какой… Вечером… За город вышли… Поджидать… Там слова еще такие, в опере… «меня не любишь ты, тогда заставлю те-эбя-а любить! Та-рим!»… Кармены. Как за городом. За городской стеной. На взгоре. Да-а. Сотни полторы их там сбегалось. И стоят. В ядристыхбуреньких шалях. С веерами. Беспокоятся. «Тогда заставлю те-эбя-алюбить! Та-рим!»

– А зачем они так?

Но Огоршков молчал, улыбался.

Солнце уже собрало все свои лучи с земли, оранжево припухло, как мандарин, вот-вот должно было скатиться, кануть за край земли… Потом на западе мелел, догорал закат, и высоковольтная передача висела как кукан рыбьих глаз. Словно комары, веяли волоски на огоршковской брови.

Дома поздно вечером Марка привычно – с рукой в руке – сидел на кровати. Но водные глаза его ходили, оглядывали комнату – как будто обворованные. Как будто после яркого дня не могли собрать воедино очертания притемнённой комнаты. И Новосёлова в том числе возле настольной лампы. Потом взгляд надолго закосил куда-то в сторону, как рыбацкий задёв, не могущий освободиться от чего-то тяжёлого, глубинного. Коряги ли, камня ли там какого… Наконец успокоенный, вроде нашедший всё – привычно зажурчал, явно что-то для себя решив. Поглядывая из-за книги, Новосёлов улыбался.


На другой день один, без Огоршкова, скрыв от него замысел, Марка стучал в дверь, где по бокам фотографии. В восемь тридцать утра. Люди текли по тротуарам по своим делам, машины запруживали улицу. Марка упорно колотил.

Открыл вчерашний вышибала, с лицом – как если к нему наставить лупу. «Ну? Чего тебе?» – «Поглядеть… Вот…» Марка сунул деньги.

Его завели в большую притемнённую комнату. В самом деле на фотографию, на студию и похожую. Везде стояли на треногах какие-то аппараты.Длинная, как подзорная, труба залезла в большой, уже включённый ящик…

– Вот… Смотри сюда…

Поспешно прильнул к окуляру. Прилипло к глазу белое бельмо. Ничего, сейчас. Башка тряслась. Первый упал снимок. Баба! Голая! Будто расселась в воздухе. Вот это да-а! Не успел нахватать глазом – другой снимок упал. Вторая. Исподлобья глаза белые выкатила. Как бы снизу смотрела. Тощая. Как чаша. Вампирка. Стерва, если по-русски сказать…

И пошёл у них потом этот секс, и пошёл. С мужиками. То у одной, то у другой. То кучей все они! Чёрт побери-и! Туши свет!

После пятиминутного подгляда в порнотрубу Марка вышел из заведения. Глаза Марки шалили. Пацанами. Хихикали, прыгали, скакали по встречным женщинам. Примеривались.

Но женщины шли мимо. По-утреннему недовольные, хмурые. Как министерства. Никакого Тюкова не видели. Каждая со всем своим. Каждая после своего вечерка, после своей регулярной ночки. Каждая предназначенная для другого, для других, но не для него, Тюкова… Глаза Марки перестали баловать.

Сидел опять на какой-то скамейке, в большом городе, посреди шума улицы и мельканий людей, взяв руку в руку – как будто на своей кровати, как будто вынесли его на ней из общежития. Сидел задумчивый.

52. Юная жизнь Марки Тюкова

1. Марка Тюков. Он же – Казл. Он же – Осл

На голой площади перед горсоветом, пока мать нервно озиралась вокруг, Марка смотрел на острую, выстриженную из железа штуковину, легко сквозящую в утреннем солнце над крышей. Штуковина была как комбайнёр. Который из пшеничного венка лыбится… Марка хотел спросить про штуковину… но мать сама приклонилась к нему, быстро шепнула: «Смотри!» Марка смотрел. На комбайнёра в солнце. На крыше. «Да не туда, не туда! – повернула его мать. – Вон тот дядя – Папа… – Подтолкнула: – Иди к нему… Поздороваться не забудь!»

Пятилетний Марка пошёл, очень умно обходя на асфальте лужи. Подошёл, громко, радостно прокричал:

– Здравствуйте, дядя Папа!

Рубашка на нём была белая, а штанишки с лямками – чёрненькие. Будто отсолидоленные сандалии на ногах. И голова только вчера подстриженная.Под ноль…

– Здравствуйте, дядя Папа! – ещё раз крикнул Марка. Но дядя Папа смотрел на него и почему-то не здоровался. Потом сказал, что младенца всему можно научить. Да, всему, Марья Петровна!

Марья Петровна, она же – Маня Тюкова, сразу заходила неподалёку,завсплескивала руками:

– Да не учила я его! Ей богу, не учила! Филипп Петрович! – Не выдержав, подбежала: – Учила я тебя? учила? – Дёргала за руку: – Учила?! – Поддала по попке: – Учила, надурный! Говори!

Марка запел.

– А чего она дерётся, дядя Папа-а-а!

Да, что тут скажешь? Как говорится, устами младенца. Всё понятно. Новый выходной костюм Филиппа Петровича в пожарном длинном рукаве имел вид тарантула. Ноги в белых носках и мокасинах походили на перебинтованные кирки. Филипп Петрович был сельский интеллигент. Он был Зоотэхник. Шляпа, понятное дело. Галстук как вожжи… И вот приехал. Встретили, что называется… «Дядя Папа»!

– Да не учила я его! Ей богу, не учила!

– Ладно, чего уж теперь? Раз приехал? Встретили. Пойдём, Марк. Со мной будешь сегодня.

– Меня Маркой зовут, Маркой! – закричал Марка.

Филипп Петрович удивлённо воззрился на бывшую жену, за руку держа сына…

– Марка, Марка он! – примирительно толкала ладонями та. – То есть Марк, конечно, Марк! Марк Филиппович! Вы уж извините!

Отец и сын двинулись, наконец, с площади. Маня тоже пошла. Но в сторону. Чуть не на цыпочках. Не смотрела на них, отворачивалась. Словно боялась всё сглазить, спугнуть. Но мальчишка опять закричал, вперебой поддавая ножками:

– Марка я, Марка! – И дёргал, дёргал отца за руку как безвольного…Господи, что будет!..


Когда вечером Марка был приведён к бараку и отпущен, Маня Тюкова и старуха Кулешова во все глаза смотрели из окна, как Филипп Петрович уходил обратно к Нижегородной, чтобы оттуда ехать в Дом колхозника, где он должен ночевать. Руки Филиппа Петровича в длинном рукаве продольно-преданно ходили у боков. При пряменькой спине. Человек то ли на лыжах шёл, то ли хотел подраться боксом… «Такого мужика проср…!» – Кулешова села. Всегдашний зоб её подрагивал. Как шершавые дрожжи. «Дура ты, Манька, дура! Прости, Господи! Кулёма!» Маня Тюкова покусывала губы,нервничала. «Напяливай теперь железки-то, напяливай!», – всё сердилась,добивала Кулешова. В виду имелось несколько бигуди, болтающихся на Мане. Подобно забытым детским скакалкам… «Напяливай теперь…»

В комнату Марка ввалил с алюминиевой саблей, навешенной на него.Как с яхтой. Маня кинулась к нему, оглядела всего, как будто уже неузнаваемого, чужого. «Ну, что он сказал, что?»

Сын был туг, как мяч, сопел, поикивал. Вокруг губ насохло то ли от пирожного, то ли от мороженого. Сабля на боку висела по-прежнему – как перевёрнутая яхта. «Ну, ну!» Сын с гордостью сказал:

– Ты – Казл, Марк! А так же – Осл!

– Какой Казл? Когда, когда сказал?

– В столовой. Когда я опрокинул ему чай на брюки… Ты – Казл, Марк, сказал. А также – Осл!

Маня отнеслась к сообщению осторожно, уважительно. Потом вдруг тихонько засмеялась, ловя в ладошку смех. «Костюм-то новый, совсем новый! Вот смеху-то!»

Кулешова не знала, что думать. Казл… Может – что ветеринар? По-ветеринарному это? Язык у них такой? Осл…

Марка покачивался от усталости и сытости. Без сандалий уже, заваленный с саблей на материну кровать, рассказывал, где они с папкой ходили и что они с папкой целый день делали. Всё в комнате было своим, ну вот прямо-таки свойским. Ходики по-птичьи маршировали на стене. Чайный гриб в банке был как гроза… Марка попросил, чтоб налили от него. Соскучился. Наливая, мать сразу спросила про ядрёненькую— покупал ли? «Пок-купа-ал!– бесшабашно махнул рукой Марка. Прямо-таки кутила после кутежа. Похмельно отпил от «грозы»: – Такой же вкусной покупал. И мороженого – сколько я хотел! От пуза!» Марка откинулся на подушку, икнул. Марка смотрел в окно. На алойке на подоконнике засохло солнце. Там же рядом сидела чёрная баба Груня без плеч. Марка опять стал рассказывать. Язык Марки заплетался. Марка заговаривался уже, как бредил. Комбайнёр на крыше железисто скалился. Награждённый пшеничным венком, выстриженным из железа. Марка торопливо дышал, оберегая дыханием комбайнёра. Ручонка Марки подрагивала на эфесе сабли – как на закрученном парусе.

Старуха Кулешова сидела, не уходила. На фоне затухающего окна являла собой бесплечую бомбу. Пеняла всё, всё наставляла. А Маня Тюкова, пригнувшаяся, согласно и повинно покачивала головой с тремя забытыми болтающимися бигуди. Как будто если так вот послушно выслушивать про себя плохое, что случилось с ней в деревне, так вот кивать, то всё хорошее, которое тоже было в деревне, вернётся, придёт, начнётся сначала, здесь уже, в городе, и оттолкнёт плохое, старое, как будто его в деревне и не было, а было там – только хорошее… «Кто хоть был-то он?» – «Комбайнёр. С Украины. На уборку приезжали. Марке два года было…» – «Эх, пороть тебя некому было тогда…» – «Да всего один раз, тётя Груша! Один раз и было. Завлекал. Ночью. На реке. На гармошке играл…»– «Э-э, «на гармошке играл»… А где ветеринар-то был?» – «Здесь, в городе. На учёбе…» – «Э-э, «на учёбе»… Цветок алое на окне чернел раздрыгой, словно высосанный ушедшим солнцем.


Утром Марка играл во дворе. «Апираты, выхватили сабли!» Подаренную саблю с бедра – вымахнул. Воинственно растаращился, пошёл по двору,высматривая что срубить. Забора у двора не было. То есть ничего, кроме зарослей репейников, в округе не росло. Марка как будто бы не знал об этом.Марка увидел вдруг репейник. Первый раз в жизни! «Апираты, на абардар!» Побежал. Высохший репейник зашумел от рубящей сабельки, как пчельник. Но ни одной головки Марке не отдал! Марка не унялся. «Апираты, за мной!» Побежал к другим зарослям. И там пчёлы зашумели, не дались… Тогда Марка бежал, размахивал сабелькой просто так, направо-налево, рубил воздух. «Я – Апиратор! (В смысле – пират.) А также – Казл! А также – Осл!» Или остановиться, как бычок раздувая ноздри. «Апираторы, где вы? Сю-да!» И помчался опять, махаясь саблей. И репейники опять зашумели!

Смотрели на Марку стоящие у барака ребятишки. С упёртыми в бока руками, походили на голопузые увесистые замки. Потом, когда Марка утихомирился, разглядывали саблю. Алюминиевая сабелька стала после боя – как если хорошо отколотить селёдку. «Ерунда металл», – дали заключение. Однако Марка опять навесил на себя саблю как яхту. «Я – Казл!» Голопузые пошли. «Апираторы, стойте! Вы аристакратно арестованы! Стой-те!» Марку никто не слушал. «Казл!» – только прилетело в ответ. Тогда Марка по-другому закричал: «Напланетяне, за мной!» И побежал на улицу. Один.

Мимо барака вниз улетала голая улица. Присев, Марка внимательно разглядывал на ней Хитренькие Радуги. Они попадали, наверное, сюда ночью, от большой радуги, от радуги-мамы, с неба, после дождя. Они хитрые.Падают только тогда, когда их никто не видит. Вон их сколько на асфальте. Одна, десять, пять, семь, восемь, двадцать! Марка принимался играть-прыгать через хитрые радуги. На одной ножке. Как по небу. Прыг-скок! прыг-скок! Я – ма-асленый бок! Пролетающий грузовик фуканул в Марку чёрным дымом. Гарью. Марка, присев, сильно закашлялся. Освобождался руками от длинных чёрных прядей, бород. Ладно. Пусть. Снова скакнул через дохлую радугу на асфальте. Ещё через одну. Другой грузовик кремлёвым сигналом ударил так, что Марка, сиганув, на обочине очутился. Ша-бут-но-ой!

Марка постоял, подумал немного. Краснопепловый смог висел над Маркой наливным яблоком. Марка увидел вдали Зараз (дымовые трубы). Марка начал рубить Зараз саблей. Крест-накрест! Крест-накрест! Слышно было аж как стукается сабля о кирпичи. Но Заразы – не падали, стояли… Закричала от барака мать, чтобы скорей шёл переодеваться. Ведь на свидание опаздывают, на встречу. И Марка радостно побежал.

Что-то уронив, ребятишки серьёзно ходили по двору, искали. Гологрудые— как будто поместительные чёрные пароходы на лямках носили. Штанины выведенного на крыльцо Марки были трубчатыми. Ниже колен. «Я –Казл!» – сказал он ребятишкам. Но те не ответили, даже не посмотрели.

Мать тащила Марку за руку к остановке. По дороге втолковывала, что он должен сегодня говорить… «И никакой не «дядя Папа»! Слышишь? Никакой не «дядя Папа»!..»

На площади перед горсоветом Марка прищурил глаз на лыбящегося в солнце Комбайнёра, подмигнул ему… и пошёл к отцу. На отца солнце не падало. Отцу солнца не досталось. Он стоял в конце длинной провальной тени, по которой шёл к нему сейчас Марка. «Здравствуй, Папа!» – смело прокричал Марка, подойдя… Всего встреч под Комбайнёром было три. На четвертый день были уже – проводы.


…В день отъезда Филипп Петрович пришёл к бараку и остановился метрах в тридцати от него. Бывшая жена и ещё какая-то полная старуха стояли на крыльце и смотрели в его сторону… Марка начал ходить между матерью и отцом – как между двумя межевыми столбами на местности, которые просто так не вывернешь, не собьёшь, а только можно вот ходить меж ними и соединять их как бы каждый раз наново, связывать длинной тропкой, пролезающей меж репьёв. Сперва он принёс матери в картонной коробке зимние детские ботинки. Затем шёл тропинкой со стопкой детских рубашек разных расцветок.

Взяв в обхват, нёс осеннее детское пальто с лоснящейся подкладкой, свёрнутое, обвязанное бумажной верёвкой. Тропинка Марку звала то туда, то обратно, подаркам, казалось, не будет конца. А папка всё приседал и приседал к большой сумке, распоротой молниями, всё доставал… Старуха Кулешова несколько раз кричала Филиппу Петровичу с крыльца барака, как будто с кормы судна, отправляющегося в Эдем. Кричала как на реке. Чтобы Филипп Петрович, значит, скорей плыл к ним, на крыльцо взбирался, на барак. Потому как отплытие! Идите сюда, Филипп Петрович! Но Филипп Петрович, тоже крича, отказывался, ссылался на автобус от автовокзала в 10.30, говорил, что опаздывает.

bannerbanner