Читать книгу Муравейник Russia. Книга первая. Общежитие (Владимир Мкарович Шапко) онлайн бесплатно на Bookz (30-ая страница книги)
bannerbanner
Муравейник Russia. Книга первая. Общежитие
Муравейник Russia. Книга первая. ОбщежитиеПолная версия
Оценить:
Муравейник Russia. Книга первая. Общежитие

5

Полная версия:

Муравейник Russia. Книга первая. Общежитие


Две пожилые женщины куце поджимали руками свои груди-животы.Насторожены были как два министерства. Внутренних дел. Не внушал старик этот доверия. Не внушал. Без единой вещички сидит. Но – с багажными ремнями! Зачем? Ремни-то у него? Не иначе, как это самое. Ремнями-то этими: раз! – и порядок. Увёл. Чемодан. Или ещё чего. Подозрительный тип.Жулик. Точно. Длинное лицо что тебе палка. Только что ошкуренная. Вся в чернильных пятнах. Сильно вспотевшая. Всё время отирается платком. И всё время улыбается, главное. Головой покачивает. Вроде бы удивляется самому себе. А сам ни на кого не глядит. Всё возле себя зыркает. Всё по чужим вещам, по вещам глазом шмаляет. Ишь, гад! Во, во, пошёл. Новое местечко выискивает. Новую жертву подбирает. Здесь-то ему не обломилось. Шалишь!Не на тех напал!.. Да-а, Кропин, это тебе не поезд. Не в вагоне ты едешь. Не в единой словно бы семье. Здесь никто ни с кем не разговаривает. Здесь следят за вещами. Друг за другом. Можно к вам? Занято! Да-а. Не вагон это тебе, где душа нараспашку, не вагон, не поезд.

Старик всё бродил, вроде бы искал место. И всё улыбался. Одна из тёток уже нашёптывала милиционеру. Не спускала глаз с передвигающейся спины старика, готовая в случае чего разом броситься на свое место. Милиционер внутренне подобрался, мягко пошел. С фотографическими усиками херувима-казачка. Требующими к себе хорошей нагайки.

Но обернувшийся старик стражу порядка показался безобидным, не опасным. Глаза – вроде репьев исхудалых. Давно сшибленных палкой… Однако сигнал был, и страж потребовал документы. Старик сразу начал отворачиваться. И вроде смеяться. Шарил во внутреннем кармане пиджака. И всё не мог унять смех. Он прямо заходился смехом, лаял, протягивая билет и паспорт. Милиционер проверил всё. Отошёл, недовольно хмурясь. Странный старикан. В Москве ещё живет. Москвич. И смеётся. (Чему смеётся-то?)Вон, скомканными ремнями взмахивает уже. Как в припадке весь от смеха. Старый полудурок!


…Наверняка ходила за мной по всему вокзалу. Вместе с девчонкой.Видела, как пел возле студентов. Как, точно идиот, дирижировал рукой. Затаивалась где-то рядом, ждала. И на базарчике потом была. И опять всё видела. И молоко как пил. И с трубой, со сгоном этим. Как избавлялся от него,спускал в урну. Можно только представить её состояние. Как радовалась она,как замирала. Ведь стопроцентный осёл! Господи, стопроцентный! Какая удача! Только спокойно. Только не спугнуть… Да-а. Откуда приходят такие?Где, на каких свалках вызревают? Ведь исключительные психологи. Величайшие артисты. Так рыдать. Конец света пред тобой был! Катастрофа! А девчонка её какая артистка. Девчонка с белым бантом… Это же уму непостижимо!.. Господи, какой стыд пришлось пережить. Лучше бы провалиться ему там было на месте. На той тропинке. Провалиться и никогда не жить. До смерти теперь не забыть этого стыда, до смерти. Кропин откинулся на спинку скамьи, смотрел на высокий потолок вокзала. По времени была глубокая ночь. Пристанционный женский голос по-прежнему терзал соловеющих пассажиров. Врывался то с сообщениями о пролетающих станцию товарняках, то с сообщением о напрочь пропавших техничке Гридасовой и милиционере Куркине. Исчезающий голос, безнаказанный. Эх, добраться бы до тебя. Найти бы, где ты там засела.

Сильно потея, закинувшись раскрытым ротиком, спал напротив Кропина очень полный мужчина. Иногда рот закрывал – тогда как-то хрюкально принимались работать его ноздри. Сынишка лет трёх – не спящий – пытался раскачивать его слоновую пропотелую ногу. Мать вяло останавливала. Худенькая в сравнении с мужем, осоловевшая, готовая, казалось, для сна упасть на пол.

– Вы бы сходили в комнату матери и ребенка, – сказал ей Кропин.– Чего же вам мучиться?

– Вы думаете – можно туда нам?

– А отчего же! Для кого же она существует?

Женщина начала поталкивать, трясти мужа. Тот только лупил бессмысленно глаза. И снова откидывался. А сынишка баловался уже с его сцепленными пальцами. Как с сосками…

Кропин сказал женщине «сейчас», начал выбираться из ряда.

Однако вернулся скоро. И развёл руками: мест нет. Спят по двое на раскладушках. Валетом. Битком, оказывается. Женщина слабо улыбнулась, поблагодарив его. Всё утихомиривала сына. Вялой рукой отстраняла от отца.

И снова мучительно потянулось ночное бессонное ожидание. Опять потянулись заскорузлые, отупелые мысли.

Толстяк внезапно проснулся. Ничего не мог понять. Откуда-то вывезли на потолок большую люстру. Пылающую, как торт. Щурился на неё, осмысливал. Потом начал что-то бубнить жене. Крепко зажмуривался. Словно не мог видеть своих противных слов. Настолько они ему надоели. И Кропин видел, как они ему надоели. И остановить их – не было никакой возможности. Кропин старался быть хладнокровным, аналитичным, строгим. Хватит рот разевать. Научили. (Надолго ли?) А толстяк уже замолчал. Поводил головой по сторонам, подумал, – и вдруг сделал из себя могучую букву Ф. Могутную,можно сказать. И в два уха этого получившегося слона тут же просунулись и жена, и сын – и вся эта слоновья композиция разом начала зевать, тянуть рты, пошевеливаться как тесто, засыпать на станционном диване, вполне довольная и счастливая… Кропин опрокинулся головой назад, полетел в сон, как в пропасть.

…Когда объявили посадку (как? чудо, что услышал!), Кропин помчался, выхватил из камеры хранения чемодан. Лихорадочноспособил ремни на него. Багажные, пресловутые. Ремни были велики, ремни были на три таких чемодана. И когда стоял уже у вагона (дисциплинированный, в очереди) – мятый чемоданишко повис на ремнях до земли. Так висят издыхающие коровки на гужах. В бескормицу. В голодный год. Ничего. Ладно. Нормально.Лишь бы не выпал. Когда полезешь, значит. Ничего, обошлось. Вытянул за собой, получилось, на гужах. Как из колодца.

Где-то вставало солнце. Кропин вдруг остановился в коридоре. Во все глаза Кропин смотрел в окно. Не слышал толканий в спину, возгласов. – По крышам тронувшегося с соседнего пути поезда беззвучно шли, перескакивали с вагона на вагон лиловые замерзшие ноги Бога…

50. Опять наше дорогое общежитие

Новосёлов брился у окна. Пэтэушники далеко внизу под ним – стояли.Как всегда. Протянулись вдоль бордюра дороги. Этакой яблоневой веткой,набитой тёмными яблочками. Уже изготовились. Рвануть. Потому что вот-вот должен был вывернуть вожделенный «Икарус». Новосёлов смотрел. Сердце сжималось как перед стартом. Нет, смотреть на это больше нельзя! Сколько можно! Полотенцем Новосёлов деранул мыло с лица, решительно пошёл к двери,на ходу схватив со стула пиджак.

Пэтэушники стояли. Новосёла не было. Проспал сегодняНовосёл. Не помешает. Ха-ха, братва! Десятый сон видит!

«Икарус» наконец вывернул. Пэтэушники снялись, полетели. Ласкали лак автобуса как, по меньшей мере, лак драгоценной шкатулки, которая вот сейчас, вот в следующий миг со звоном раскроется. И – сгрудились у двери.И дверь ушла в сторону… А в двери – Новосёл.Вот он, оказывается, где.Обежал общагу, втихаря автобус встретил. Поднял руку: стоп, ребята! Цирка сегодня не будет! Спрыгнул на землю. В пиджаке на голое тело, с доверчиво теплящейся из него душой. Это было его ошибкой. Под пиджак тут же были пущены руки. И, подхваченный ими, щекотаемый, Новосёлов взмыл, захохотал, завырывался, как папанинец встречаемый какой, и улетел назад, в автобус, упав там на сиденье рядом с шофёром. Продолжая только истерично похохатывать и кричать: «Куда?! Зачем?! Для чего?! Дурилы вы чёртовы!»

Никто не слушал его, мальчишки рвались в дверь, клубками прокатывались мимо,обдавая затхлым холодом нестиранных спецовок. Десять секунд— и раскидались. Все. Все на местах. И опять только три-четыре неудачника,пометавшись, с независимым видом застыли в проходе. Дескать,они – просто смотрят в окна. Стоя. Так удобней…

Э-э, да чёрт вас всех дери! Новосёловвыбирался наружу, как человек, жестоко проигравшийся. Который вылезает из автобуса, можно сказать, голый, обчищенный до нитки.

«Ну зачем они так, Дмитрий Алексеевич? Зачем?!» – говорил опять Кропину. С распахнутыми полами пиджака, как бы наглядно показывал: вот,опять как у латыша.

Дмитрий Алексеевич смеялся, похлопывал его по плечу.Что-то говорил, успокаивал.

«Но не должно так быть! – кричал Новосёлов. – Не должно, Дмитрий Алексеевич! Мы ведь люди! Не собаки, не волки! Не должно! Никогда не смирюсь!»

Опять до стеснения в груди всё это вязалось в какой-то один большой клубок, начала и конца в котором никак нельзя было найти. И несчастные пацаны с ежеутренней этойдавкой в автобус, и остальные все: взрослые, – общежитские мужчины и женщины, – с их неуклюжей, глупой жизнью здесь, в Москве… Всё путалось в эти каждодневные звериные клубки пацанов, всё!..


Начиная с конца апреля, каждый вечер на пустырь выходили две-три девушки в спортивных трико. Кокетливо лягая правой ногой, ладонями перекидывали друг дружке мяч. Это был зачин. Это называлось – Волейбол. Постепенно образовывался большой круг. Человек в двадцать.

Девчата всё перекидывали. Ладонями. Парни норовили ударить когтями. Чтоб когтистей беркута. Мяч, естественно, летел на метр, два, закручиваясь книзу. Тогда начинали Тузить. Кулаками. Мяч метался уже без смысла, без цели, словно большущий какой-то микроб. Выбивался за круг. Кто-нибудь из парней вразвалку шёл. Поддавал его кулаком высоко. Мяч вообще улетал в сторону. Приходилось уже бежать кому-нибудь из девчат. На летучих прямых ногах. Остальные девушки независимо стояли. Гнутые, как керосиновые лампы. Парни блуждали взглядами. Все молча ждали. Когда прилетит мяч. Почему-то никто не знал никого. И играть никто не умел. Это была не их игра. Они её только симулировали. Правда, через неделю-другую у них нарождалась своя игра, другая.

В центр круга приседало на корточки человек пять-шесть девчат и парней, а по ним, как по покорным баранам, от души лупили мячом «гасильщики». Вот это игра! Вот восторг! Вот где смеху-то!..

Новосёлов вывел на пустырь пэтэушников. За два вечера расчистили и разметили волейбольную площадку. Врыли столбы. Повесили сетку. Всё как положено. Играйте! Куча мячей запрыгала по площадке. Воспиталка Дранишникова в спортивном костюме забегала, затрелькала в милицейский свисток…

Ничего не помогло: собирались вяло, обречённо стояли под номерами на площадке, шарахались от мяча, потом быстро расходились.

Потихоньку пытались образовывать снова свой круг, где-нибудь за общежитием, да без Дранишниковой чтоб, да без Новосёлова, да чтоб снова человек пять-шесть на карачках, да чтоб по ним со всего маху!..

Но опять прибегали Дранишникова со свистком и Новосёлов, стыдили, просмеивали, вновь тащили на площадку, где все вставали как под расстрел и откуда при первой возможности уходили. По пустой, без мяча, сетке, как обезьяны, прыгали пэтэушники. Дранишникова бегала, отдирала. Кидала им мяч. Как кусок мяса. Они рвали его друг у дружки. Потом бежали с ним от площадки прочь, вприскочку, вздёргивая кулачонки, не давая мячу упасть, – будто привязанные на нитках к воздушному шарику. Как называлась такая игра – не знал никто.

Вечерами выпивший Серов кричал, «доказывал» Новосёлову: «Вот она – наша модель жизни в большом городе! Жалкое зрелище! Полное извращение городской жизни! Правильно осознать её не можем – никто не учит, – не понимаем её и тогда переделываем, переиначиваем. На свой лад, на свою колодку! И думаем, что поняли её, ухватили, наконец… А всё мираж. Фата-моргана… Чужие мы здесь все. Чужие, Саша!..

Удивлённо поглядывал со своей кровати Марка Тюков. Новый сосед Новосёлова. Автослесарь четвёртого разряда. То на Серова, то на хмурящегося Новосёлова. Ничего не мог понять. Для веса, для солидности тоже начинал морщить лоб, сдвигать брови. И когда Серов, накричавшись, ушёл, Новосёлов впервые увидел такого вот – Марку. Наморщившегося, как сапог. Упёртого будто даже этим сапогом в стену.

«Что это с тобой? Марка?» Марка продолжал хмуриться. «А чего он…обижает всех… Всех живущих в общежитии… Подумаешь, герой… А сам-то— пьяный!» Новосёлов долго хохотал. Удивляясь новому сожителю всё больше и больше.

Наблюдая вечерами, как Тюков часами может сидеть как-то даже не на, а по кровати, взяв кулак в ладошку, уютно сгорбившись или, наоборот, откинувшись на расставленные локти… сидеть полностью счастливым, не желая ничего, не делая ничего, просто сидеть и всё, поводя водными своими глазенапами – Новосёлов (записной меломан) предложил ему однажды…сходить на концерт. В филармонию. А? Марка? А что. Можно. Недолго собирались. Сходили.

На симфоническом, в зале, на самой верхотуре Марка сидел в кресле развалившись, по-ковбойски, как в салуне каком, весь оркестр поместив, как игрушечный, меж своих, широко расставленных ног. Скрипачи и скрипачки играли взволнованно. Активно. Словно бы жили на сцене. Как под сильным ветром цветы на поляне… «А почему все они так двигаются на стульях? Не сидят спокойно?» – «В двигающуюся мишень труднее попасть, сынок», – сразу же ответил ему старичок, сидящий слева. Марка с интересом посмотрел на старичка.

Пытался Новосёлов приобщить его как-то к чтению, к книгам. Подсовывал и одну хорошую,и другую… Без толку. Сидел по-прежнему на кровати часами. С пустыми своими глазами. Нормален ли? В себе ли парень?..

Пришёл как-то с расквашенной физией. Но абсолютно трезвый, спокойный. «На танцах…» Второй раз сходил – второй раз наваляли. Как мать Новосёловбеспокоился, переживал, поджидая танцора вечерами.

Уже летом к Марке стал приходить Огоршков, столяр при Управлении. Тоже общежитский. Гораздо старше Марки, лет сорока, но вроде трезвый. Холостяк. Давно из деревни. Земляк Марке. Тоже из Рязанской области. Образовалась дружба как бы у них. Общение. И Новосёлов успокоился.

51. «А «секс», это по-русски – что?»

К Марке ТюковуОгоршков приходил всякий раз несколько скованным сначала, робким. Смущался. Словно отвыкал от него за тот день-два, что не видел. Словно нужно вот теперь всё знакомство начинать заново. Сидел напротив кровати с Маркой, ухватив себя за тощие колени, выпрямленно покачивался. Думал. С большим утеснением бровей. Будто садовых гусениц. Не знал с чего начинать. В такт мыслям покачивалась рыжеватая облысевшая голова его. Напоминая собой тяжёлую полуду. Шлем ли там старинный какой с гребешком, судок, к примеру, перевёрнутый вверх дном, старинную ли какую посудину… Говорил, наконец, что-нибудь… Однажды он сказал Марке:

– Я это… стих сочинил. Сложил, значит. – Покосился на Новосёлова.(За столом Новосёлов сделал вид, что очень занят.)

Марка посмотрел из своей причёски – как из венецианского домика:

– Какой стих?

– Про Есенина…

Огоршков встал, откашлялся, заговорил как-то в сторону, как будто находясь в глухой трубе:


Жил такой поэт – Есенин,

Был он одинок.

Часто выходил он летом в сени,

Вперив взгляд свой в потолок.


Не пылят к нему дороги,

Не трещат кусты…

Подожди ещё немного,

Отдохнёшь и ты…


После публичного этого акта Огоршков сразу сел. Лоснясь от мгновенно выступившего пота как жестяная труба. Из которой как будто так и не вылез. Судорожно потянул из кармана платок, блуждая взглядом.

Марка Тюков разинул рот – товарища не узнавал совсем. Повернулся даже к Новосёлову. А тот, остро чувствуя, что сейчас последует катастрофа, обвал, ринулся из-за стола, захлопнулся в ванной, глушил мощной струей воды свой хохот.

Прежде чем уйти, друзья в коридорчике топтались, ждали. И по выходу Новосёлова с полотенцем, Огоршков ему как отцу-матери говорил, что вот они, стало быть, с Маркой уходят сейчас, наверное, до вечера, потому как сегодня суббота – и субботний культпоход у них. По городу, значит, Москве,по городу-герою.

Новосёлов посмеивался, выводил их в коридор, провожал. Вернувшись, следил ещё какое-то время из окна, как два друга выходили из общежития, как поторапливались они, размахивая руками, к остановкам, к метро… Невольно вспоминался въедливый Серов, вполне серьезно уверявший, что у Огоршкова— внешне, визуально – два, даже три… роста. То есть Огоршков был человеком будто бы меняющегося роста. Вот увидишь его, к примеру, вдалеке, и, ещё не различая черт лица, скажешь: идёт человек высокого… нет, пожалуй, среднего роста. Нет, даже и не среднего, а, скорее, – низкого. Но как только ближе он подойдёт – сразу поймёшь: ошибка! Это идёт очень гордый человек, и очень высокий!

Непонятного, редкого роста был Огоршков, уверял Серов. Да вдобавок и под носом непонятно: то ли усы это у него, то ли просто короста.

Сам Огоршков, если развить эту мысль дальше, ощущал себя совсем не так, как о нём говорили: он всё время словно вырастал, но никак не мог вырасти до приемлемого роста. Словно непонятная сила всё время зажимала его, не давала быть выше. Торопясь сейчас к автобусу, чтобы проехать одну остановку до метро, он даже оглядывался в недоумении – где она? где эта сила? (Тюков испуганно оборачивался вместе с ним: ты чего? чего? Огоршков?) Огоршков шёл, склонив полуженную свою, словно помеченную судьбой голову. Выходило ему, что он перемежающегося какого-то роста. Нестабильного. Всё время колеблющегося. Вот вчера был высокий, а сегодня уже приниженный. Час назад очень гордый, а сейчас вот как каблуки оторвали! А, да ладно, – говорил Огоршков уже под землёй, – зато сейчас по мороженому вдарим.

На станции метро «Новослободская» они долго и круто плыли в туннеле наверх. Замороженные фонари сглатывались ими вроде как больные гланды. Приплыли в крохотную, сквозящую живым светом башенку, по вылету из которой сразу же брали в киоске по три, по четыре мороженого. На каждого. Зараз.

Долго и молча поедали его на скамейке. Среди утренних, уже смешливеньких топольков, рядом с сизой гудящей улицей. «Однако, освежает…», – говорил Огоршков, вылизывая сморщенную бумагу и с сожалением бросая её в урну. «Может, ядрёненькой теперь?..» – предлагал Марка. Огоршков не соглашался. Нет. Надо обождать – после мороженого вкусу не даст. Ждали, поикивая. Из желудков, будто из туннелей метро, поднимались холодные лопающиеся парашюты. Везде мелькали в солнце обворованные черепки людей.

Шли к киоскам. Пили «ядрёненькую». Фанту или просто из автоматов. И также без меры. По четыре, по пять стаканов. Они были как братья. Как из деревни два брата, попавшие в город. Они были дети как бы одной матери.      Раздутые, урчащие животы они переносили к скамейке бережно, не болтая. Так переносили бы свои животы беременные – на последнем месяце – женщины. Или рахиты. Или киластыегрыжевики. Иногда приходилось бежать в туалет за углом. Но не всегда.

Они и в кино посреди фильма вдруг начинали выдёргиваться по ногам зрителей. Один за другим. На выход, к туалету. Мучительно тужились рядом,посреди журчащих чаш и вони хлорки. «Ядрёненькая даёт». Они были братьями.

Как два американца, которых видели в фильме, они выказывали на улице друг другу указательными, очень прямыми пальцами. Точно пистолетами. Спорили, что-то доказывали друг другу. И всё с указательными, очень прямыми пальцами. И один, и другой. Полностью довольные, – пошли. Ядрёненькой, может быть? Нет. Пока – хорош.

Чудно было смотреть, как возле гостиницы «Минск» иностранцы группой расхаживали. Голенастые, как цыплаки. Штанины им всем как собаки поотрывали. В ремках оставили. (На трёх женщинах шорты были длинны,поместительны, с белобрысыми ногами.) Все увешаны фото— и кинотехникой. А разговаривали – как всегда разговаривают иностранцы – громко. Преувеличенно громко. Как будто в пустом пространстве. Как будто притащили речь свою из своей страны. И вот – орут. Как будто местных вокруг никого нет. Пошли мимо гостиницы дальше. Оптикой нацеливались под магазинные тенты, полные солнца, снимая там непонятно что.

Два голубя состукнулись, ходили возле дерева, вздыбливали, размахивали крылами, как боевыми знамёнами… Так кинулись кучей! Снимают, торопятся. И сверху, и снизу. И пленки не жалко. Потом закручивали аппараты прирученно. Чудаки!

Огоршков и Тюков посмеивались, но от гостиницы не уходили, потому как надеялись увидеть кое-что позабористей, поинтересней, что уже видели здесь не раз. Тут же неуверенно кучковалось несколько тощих негров спыльно-плюшевыми головками. Верно, студентов. Ждали ли они кого сейчас, жили ли здесь…

И вот, наконец, она! Вышла! В коротком, обтягивающем блестящем платье. В толстенького иностранца вдела руку, будто в кубышку. Уходила от гостиницы. С задницей— как с острозлатой большой лирой. Огоршков и Тюков тянули головы. Дух захватывало. Да-а. Но не про нас табачок, не про нас.Смеялись. Огоршков отирался платком.

И ещё из гостиницы вышли девахи. Целых три! Все на высоком. Тощие. В кожаных пиджаках. Вблестящих трико в обтяжку. Как в чёрных чулках до пояса. Настоящие тараканки!

К ним один негр подошёл. Из студентов который. Теребил длинный галстук. Двумя руками. В самом низу. Словно поведывал о его заботе…

Не дослушав даже про галстук, тараканки фыркнули и пошли себе, бросив негра, можно сказать, на произвол судьбы. Это как? Вот тебе и Мир-Дрюжба. Галстук вернулся к своим, ивсе они, удручённые, пошли неизвестно куда.

Огоршков смотрел им вслед, но Тюков уже толкал его в бок. Показывая глазами на следующую, которая опять была с чёрными ногами. Почти до горла в обтяжку!

У выхода стояла небрежно-устало. Изогнутая. Будто седельная лука. Выворачивала из тюбика губную помаду.Мазнув по губам, пошла. С манекенным раскачивающимся заплётом ног. Это была ещё одна тараканка! Четыре настоящих тараканки. Подряд! Нет, это невозможно. Надо уходить.

– Последняя! Последняя! – дергал за руку ненасытный Марка.

Огоршков прищурился. Ничего особенного. В джинсах. С пролётным тазом. Да попадись такой – как в колодке будешь орать, защемленный!

Но Марка с ним не соглашался. Марка уже поторапливался, подталкивал его к широко шагающей джинсовой. То, что груди её болтались в мужской расстёгнутой белой рубашке – очень захватывало, забирало. Как если б увидеть вдруг красные жгучие перцы в сладком белом мороженом. Ах ты,мать честная!

– Это… как её?.. Девушка!.. это… как бы с вами познакомиться? Мы вот с другом… – Голос Огоршкова дребезжал.

Деваха повернула голову. Со схваченными на макушке волосами – как удивленный ананас…

– П’шёл! Хутор!

Это как? Огоршков и Тюков сразу начали отставать. И остановились.Почему «хутор»? У нас и хуторов-то давно нету?..

Стояли в позе перископа, с повёрнутыми в разные стороны окулярами. Что видел один – не видел другой. Как те негры, не знали, куда теперь… Стерва!


В кафе перед скатертью на столе Марка сидел уважительно, приклонившись к ней. Скатерть походила – как если б по снежному полю прогнать полк солдат. Карта с меню в руках Огоршкова отблескивала атласно. Он держал её— как держит солист ноты в хоре.

– Тебе биштекс или каклету?

Марка спросил про Сотиски. С картофельным пюре чтоб.

Огоршков повернул голову к официанту. Официант походил на клюшку для гольфа. Он был точно после аборта. Он смотрел в окно на мелькание ног на тротуаре…

– Тогда, значит, так: один биштекс и одни… сотиски!

У официанта точно заболели зубы. На стол, под нос Огоршкову, был сунут листок. Где вина и водки.

– Ага! Так-так-так! – оживился Огоршков. – И… и… ситро! Вот, здесь написано. Четыре. Четыре бутылки. – Официант пошел оступаясь на ровном полу. – Четыре – не забудьте! По две на каждого! – добавил официанту Огоршков.

Потом заговорил опять об обиде своей, о давней непроходящей своей боли. «…Она учителка была, начальных классов, а всё тоже: необразованный!Мол, хутор, ты. Как та вон недавно. Проститутка. Ладно. Терпел. Один раз не выдержал. Заткнись! – говорю. И поколотил…» – «Ну?!» – не поверил Марка.«Было, Марка, было… Ну а потом развод был. Вышел после суда – веришь? –с душой ободранной. Ну – куда? Мужику, сыну? К матери, конечно. Лечить как-то. Заживлять. Поехал…»

Огоршков замолчал, тискал пальцами длинную, кремлёвую какую-то солонку. Брови его опять теснились. Как гусеницы. Усы-коросту стащило набок… Тюков нукнул. Мол, дальше-то чего?

– Ну а что – дальше. Заболел потом тяжело. В городе уже. С желудком. Язва. Резали в больнице. К весне вышел. Легкий стал – как планер. Ветер дунь – чёрт-те чего со мной тогда будет. Да. Куда опять? К матери, конечно.Стала откармливать как-то. В человеческий вид приводить… А у стервы-то моей, у бывшей жены, через месяц уже хахаль был. А через полгода – муж.Законный. Захомутала. В ЗАГСе заставила. Вот так! А я очухаться всё до сих пор не могу. Пять лет уж прошло. А у них – быстро…

Тюков молчал, соображая…

– А дети?..

– Чего дети?.. А! Детей не было. Не хотела, стерва. Хоть тут – слава богу. А то чего бы я теперь делал? Сын ли, к примеру, остался или дочь? У неё?Как я-то тогда? Как бы жил?..

bannerbanner