
Полная версия:
Муравейник Russia 2. Книга вторая. Парус
Женщина смеялась:
– Ну хватит, хватит. Уймись. Ха-ха-ха… Отстань, я сказала! Обслюнявил всю!
Она легонько толкнула его. Он отлетел. Женщина запахнула халат, прошла в комнату, захлопнула дверь. Жогин ещё поколотился и стал. Тут же увидел смотрящего на него из кухни Кропина… Однако не смутился, сразу же пошёл к нему, возбужденно говоря:
– Не дала, Кропин! Понимаешь? – заходил по кухне: – Боится. Где живу – там не ворую! Понимаешь?
Кропин отворачивался, прятал смех. Потом, не выдержав, захохотал. В поддержку ему дон жуан тоже смеялся. По-своему. Со скошенным ртом и с жёлтыми зубьями. Которые, казалось, бренчали. Как всё те же амулеты. Хыр-хыр-хыр-хыр!..
Через неделю он снова попытался… С сердитым бормотанием вытоптался в коридор из комнаты Чуши. Под хохот её. Ощутив резкий удар воздуха в лицо от хлопнувшей двери.
И опять ринулся к Кропину на кухню:
– Понимаешь, Алексеич! Слабину дал! Ну, в тот раз. Помнишь? Не обломал, не овладел разом… А это они чувствуют. А это всё. Хана. Теперь хоть выше головы прыгай… А, Алексеич? что думаешь?
– Руки коротки! Руки! – хохотал Кропин. – Руки не выросли, Герка-а! Ха-ах-хах-хах!
Жогин уставился на свои руки. На ладони. На растопыренные пальцы. Начал стягивать их. Алчно. Как рак…
Кропин покатывался.
Однако кончилось всё это нехорошо, гадко… Вечером Переляев тыкал пригибающегося Жогина кулаком. (Жогин словно уворачивался, уходил. Как боксёр.) Тыкал метко. В голову. Ослепляюще – в лицо…
Кропин бросился, еле оттащил сожителя Чуши. Сама Чуша обиженно куксила губы возле своей двери. Потом благодарно приняла победителя в объятья, ступила с ним в комнату и захлопнула дверь.
А Жогин, как сломавшийся автомат, всё продолжал уворачиваться и пригибаться:
– Я запомню это! Запомню! – Плакал: – Сволочи! Гады!
Кропин как мог успокаивал его. Потом увёл к себе.
Несколько дней Дмитрий Алексеевич не разговаривал с Чушей и даже не здоровался.
– А чего это ты, Кропин? Надулся, что ли? – спросила она его всё в том же коридоре. На груди поправив попугайный свой халат. Как бы сама скромность и чистота…
В Кропине разом забушевало всё, красно хлынуло наверх, на лицо:
– Ты… ты… – Старик не находил слов: – Ты завлекала его! Завлекала… выставляла ему!.. я видел!.. а потом… а потом… Предательница!..
– Чего-о? – отклячила губу женщина. – Это ему-то выставляла? Пьянчуге этому?.. Опомнись, старик!
С возмущённым достоинством пошла. Но на громадных атласных её ягодицах попугаи, несмотря ни на что – спаривались, целовались…
Потом всё как-то сгладилось между соседями, забылось. Побитый домогатель вскоре укатил куда-то в Подмосковье на халтуру. Сумел втиснуться в бригаду хватких бородачей в беретах. Что-то там подмалёвывать им, грунтовать. Гонять за поллитрами. То ли в новом клубе всё это должно было быть, то ли в старой церкви. Кропин не очень понял – где…
«Все долги разом отдам! Алексеич!» – ликовал художник. Метался по своей комнате, сбрасывая в сидор краски, кисти, палитру, шпатели – всё необходимое для работы. Кинул Кропину ключ: «Закроешь!.. Ну, пока!» И как был – в осеннем мешочном своем пальто, в чёрной вязаной шапке до глаз, – как наскоро составленный в милиции фоторобот преступника – выметнулся с сидором за дверь… Кропин немного прибрался у него и тоже вышел. Доверенным ключом дверь закрыл на два оборота. Так оно лучше будет. Надёжней. Чуша и Переляев из кухни угрюмо смотрели…
По утрам, помешивая на плите пожизненную свою манную кашку, Кропин стал замечать что-то новое в отношениях этой соседской пары. Если раньше Чуша прямо-таки плавала по кухне, откармливая своего сожителя, и глаза её нежно косили от счастья, то теперь она только фыркала на него: отстань!.. В чём дело, ломал голову Кропин. И «сено» по ночам перестали косить. И ставить к «сену» пластинки… Неужели Чуша беременна? И как теперь будет у них всё?
Однако Переляев бодрился. Подмигивал Кропину. Мол, ничего, привыкнет. У них всех сначала так. Нередко теперь приносил цветы. Сам ставил в кухне на стол. (Смотри-ка, верным оказался!) Но после окриков грустил в цветах. Как бобик…
Как-то Кропину пришлось поменяться дежурством, и в тот день часов в одиннадцать он вернулся домой обратно.
Долго искал почему-то ключ. Не мог войти в квартиру. Нашёл, наконец, его в хозяйственной сумке, в кармашке. Куда сроду не прятал… Открыл дверь.
В коридоре было тихо, но горел свет… Странно. Жмот Переляев, уходя, никогда не забывает щёлкнуть на стене. Да и Чуша такая же. Большие экономы.
Кропин хотел выключить свет и пройти на кухню, как вдруг в Чушиной комнате что-то загремело, упало на пол. «Ну ты!» – крикнула Чуша…
Кропин замер. С Переляевым она, что ли, там? Так на работе же должны быть? Оба? Рабочее же время?..
Внезапно из комнаты Чуши выскользнул какой-то мужчина. С пальто на руке и в шляпе. Совершенно незнакомый Кропину мужчина! Быстро прикрыл дверь. Мгновенно сунул и повернул ключ. Столкнувшись с вытаращенными глазами Кропина, заговорщицки приложил палец к губам. (Кропин так и стоял, разинув рот.) Подмигнув, мужчина на цыпочках пропрыгал к входной двери, удёргивая за собой по полу длинный пояс от пальто. Отщёлкнул английский замок – и исчез, захлопнув дверь.
За стеной сразу побежали тяжёлые босые ноги. Из-за двери послышалось:
– Эй, ты! Открой! Слышишь? Как тебя? Кому говорю?!.
Дверь затряслась:
– Открой, гад!
Кропин бросился. Повернул оставленный в двери ключ. Чуша вывалилась прямо на Кропина:
– Где он? Где этот? Ну тут был! Где?!.
Женщина была голой. Совсем! С громадными грудями, с сосками, как сургуч. Как с лепёхами сургуча!
Глаза Кропина словно опутывали её всю веревками. Как громадный моток, как бобину! Чтобы не было видно всего этого белого, обнажённого! Бормотал:
– Кто? Кто этот? Который из твоей двери?..
– Да, да! Этот, этот! Ну!..
– Ушёл, удрал, выскочил!.. Чуша – куда?!.
Голая женщина неуклюже побежала к входной двери, зацепилась ногой за тумбочку и половик, тяжело повалилась на пол.
– Гад! Гад! Не заплатил! Сволочь! – мотала головой, била кулаком в пол. Со сваленными набок кучами зада и ног. – Гад!..
Кропин метался, накидывал на неё халат, сдёрнутый с верёвки в ванной. Но женщина сбрасывала халат. Всё кричала, всё стукала кулаком в пол: Гад! Гад! Гад!..
Потом с халатом этим, сползшим с её плеча, висела она всем телом на старике и сотрясалась от рыданий. Кропин откидывался, выгибался, готов был опрокинуться. Однако пятился с нею в её комнату, хватаясь за бока женщины как за гужи. И уже завёл, но послышался щелчок замка входной двери… Женщина разом отстранила Кропина, ринулась в коридор, на ходу вдевая в халат вторую руку.
Переляев вытирал ноги о половичок у двери. Женщина подлетела и сразу стала бить. Бить по-мужски: и с правой, и с левой руки. Приговаривая:
– Вот тебе деньги на наш кооператив! Вот тебе наша свадьба! Вот тебе, подлец! Вот тебе! Вот тебе!
Переляев пригибался, прятал голову. Уходил от Чуши в точности как Жогин, когда он сам бил его. Нырял. Сумел выскочить за дверь – вниз по лестнице застучали его ботинки.
Чуша сразу обрела себя. Кропин ей был больше не нужен. Она деловито прошла мимо него, перед этим выдернув из ванной громадный вывернутый свой бюстгальтер.
Потом, очень быстро одевшись, так же быстро пошла из квартиры – толстые ноги в красных чулках двигались как две большие доли апельсина.
Кропин стоял и только мотал головой. Кропин, казалось, ушиблен был навек.
Однако уже через несколько минут кричал по телефону Кочерге: «Ты знаешь, что Переляев удумал сделать с Чушей?..– И бил ключевой фразой всех сплетников и сплетниц: – Ты не поверишь!..»
14. «Старую собачку новому фокусу не научишь!»
Белая рубашка его давно превратилась в манишку. Манишку приказчика, приказчика-сердцееда. То есть была без рукавов и почти без спины. «Под пиджак, под пиджак!» – таскал на стол и посмеивался сердцеед с голыми мускулистыми руками. Серов смотрел на друга своего Дылдова, на оборванную эту его рубашку, и на глаз, что называется, набегала слеза. Бутылка на столе тоже была одинока. Несчастна. «Акдам». Жалкий до слёз. «Всё, Серёжа. Всё, – говорил Дылдов. – Тебе – хватит. Больше не будет. Учти». Дылдов не пил. Уже две недели. Со сковородки наваливал другу жареную картошку. Чтобы тот поел, прежде чем пить. «Старую собачку новому фокусу не научишь!» – как-то брезгливо сказал Серов. Красная резиновая дрянь полезла в него из стакана как лава.
Серов резко проснулся. С запрокинутой головой. С разинутой пастью. Которая ощущалась грязной пересохшей пепельницей. Пошамкал ею, нагоняя слюну. Скосил глаза – комната была пуста. Как пух, не ведающий опоры – взнялся. Сел. На столе у самого подоконника стояли бутылки. Много. Очень много. Толпы бутылок. В толстостенное круглое дылдовское окно, как в стереотрубу, всё время заглядывали пешеходы. Все с бобовыми лицами. Думали, что принимают стеклопосуду.
Под брань соседки Дылдова вытолкнулся на улицу. Через дорогу, в аллее шугал метлой листья сам Дылдов. Пружинные помочи, держащие обширные штаны крючника, имели вид подпруг. Ущербляя себя до размеров тараканчика, Серов задёргался в противоположную сторону. В сторону Пушкинской. Впереди шла женщина в кожаном пальто. Качала тяжёлым задом, будто вылосненным маслобоем. Серов почему-то не мог оббежать её. Тыкался с разных сторон. Как овощ на огороде, вышел большой грузинский глаз. Глаз женщины грузинки. «Чего тебе, Малчык?» Серов шмальнул во двор Литинститута. Тяжело дышал, вытаращившись на Бородатого. Как и тот на него. Голубь дриснул. У Бородатого скатилась белая слеза. Скатилась точно у поставленного в мучительный, несуществующий угол. Сразу захотелось вытереть. Помочь, выручить. Но – как?! Ведь пьедестал не вместит двоих!..
15. Царские часы, или Играем оперетту!
…Часы, о которых Серову напоминали потом всю жизнь, были вручены ему в день рождения. Одиннадцатого января. Вручены Евгенией в столовой в конце обеда, уже после нескольких рюмок. В присутствии всех домочадцев. У Серова никогда не было своих часов. Он год уже был женат. Учился на третьем курсе института. Прошёл благополучно военку. Получил военный билет. Лейтенант. Младший лейтенант. А часов своих – никогда не имел. Да. Это были первые. Он сразу надел их. Тут же за столом. Часы на руке выглядели обширно. Размером чуть ли не с компАс. Именно – компАс. Царские часы! Серов встал и классически – с круто оттопыренным локотем – поцеловал Евгению. Предварительно вскочившую. Все захлопали. У одной только Марьи Зиновеевны (тёщи) глаза злорадно вспыхивали. Силой взгляда подгребали к себе разные предметы. Такие, как торт на подставке, очень удобный под руку. Смачный холодец. Которым тоже хорошо вмазать в рожу. Серов – Марье Зиновеевне – проникновенно улыбался. Уже с конспектом у груди. Это самое дорогое, что есть у него. Самое дорогое. (Всё тот же Моцарт. С нотами.) Нужно идти прорабатывать. Простите. В тот же день, вечером, он обмывал часы в общаге. На Малышева. С сантехником Коловым, вечерником Трубчиным и вечным аспирантом Дружининым. У тараканов всё шли выборы. Тараканы дружно бежали по стене. Да это же на пионера, оскорблял часы Трубчин. Дешёвка. Это обижало. Возникал спор. Дружинин и Колов были не согласны. Были на стороне часов. Пытались отыскать достоинства в компАсе. С заметным беспокойством поглядывали на бутылку. Мелеющую неотвратимо. Серов бегал. В ближайшие гастрономы. Выборы на стенах продолжались. Потом он оказался на лестнице свердловского почтамта. Сверял эти подаренные часы с часами какой-то девицы. В лохматой шубке, на тонких ножках девица походила на чижика-пыжика. Она свеже смеялась, весело смотрела на куролесящего парня, который охватывал её лапами. Вела его куда-то. Серов почему-то был уверен, что это одна из тех двух тёток Евгении, у которых начернённые глаза всегда были как невиноватые ночные бабочки. Где сестра! – спрашивал. Куда делась! Не горюйте! Мужики вам будут! Отличные мужики!.. Очнулся в каком-то подъезде. В темноте. На кафеле вроде бы. У батареи. Ощупал руку. Глянул. Часовой механизм фосфоресцировал как зубастый радующийся мертвец. Тикал, мерзавец! Уф-ф, обошлось. Часы сняли у него через неделю. Опять пьяного. Поздно вечером кемарившего с папироской на одной из оснеженных скамей на набережной Исетского пруда. Он только помнил лёгкую, как ветка, руку, ласково обнявшую и похлопавшую его по плечу: что, друг, кемарим? Он ответил твердо: кемарим! Да! И всё пытался разглядеть лицо. Которое увиливало как канкан. Которое нахихикавшись, развратно навихлявшись, исчезло. Рука сразу стала не обременённой ничем. Рука стала свободной. Над маленьким скукожившимся Серовым бежали заветренные поддымливающие облачка. Свердловская загазованная луна меняла маски. В небе по очереди являлись то вдруг ставший полностью белым негр Порги, то разом ставшая чумазой его белая подруга Бесс. То небывалый, белый, Порги, то совершенно чумазая Бесс.
16. Далёкий привет от тёщи, или Недоразвитый ангел
Заскрежетал в замке ключ. О! Лежит! Уже на кровати, на месте! В майке, в трико! По-домашнему! Удивительно! Евгения вроде начала раздевать девчонок. (Чувствовал спиной, не поворачивался.) Вот скажи, Серов: ты хоть раз, хоть один раз! – свой выходной провёл с толком? Для себя? (Я не говорю о Катьке с Манькой, обо мне.) Для себя – использовал? С толком? (Серов молчал. Если тебя не любят, уже разлюбили – начинают называть по фамилии. Серов. Теперь уже постоянно. Теперь чтобы Серёжа, даже Сергей – язык не поворачивается. Се-рофф!) Посидел дома, за столом, пописал плотно? Плодотворно, чёрт подери! Прошёл по своим редакциям, чтобы наругаться там с зелинскими (даже для этого!) – использовал? Ведь завтра за баранку. Опять на целую неделю. Когда писать? Некогда! (Да не балуйся, я тебе говорю! Стой!) Ну хорошо, не пишется – своди девчонок в цирк, в планетарий, куда угодно! В парке погуляй. Почитай им книжки. Сам расскажи какую-нибудь сказку, как ты умеешь… Но – нет. У тебя программа другая: перед первым выходным, сразу вечером – нажраться. (Стой на месте! Не смеяться надо над отцом – плакать.) На следующий день – уже весь день пить. До усёру. (Стой, я тебе говорю!) Ну а во второй день – тут всё от денег: или опять гудеть, или лежать на кровати, отвернувшись от всего мира, тихо ненавидя его. Вот твоя программа. На все выходные. Дылдов, наверно, сегодня трезвый. Не пьёт. Если б не так – не лежал бы сейчас здесь… Да стой, я тебе сказала! Сейчас по попке наподдаю!
Как пружина (коронный номер, циркач!) Серов взметнулся с кровати. Так же пружинно – шёл в ванночку, в туалет. О! О! Орёл идёт! Артист! Как ни в чём не бывало! Смотрите на него! Девчонки запрыгали, закричали.
Вместе с хлещущим душем дико смотрел на обширные, как на водолаза, женины трусы. Висящие на верёвке. Панталоны. Семейные. Голубые. Это же далекие приветы от тёщи! От любимой тещи! Впрочем – оптическая абберация. Вышел назад. В комнату.
Девчонки были свеже подстрижены. Евгения водила в парикмахерскую. Дочь Манька сразу подбежала – красивая я? Волосы на лбу и с боков подстригли ровненько. Девчонка от этого была как подстриженный дождик. И из дождика выглядывали, смеялись глазёнки. Так и сказал Серов и добавил, что красивая очень! А я, а я? – кокетливо свернула голову набок дочь Катька. На затылке у неё зачем-то сильно выстригли. По-крысиному как-то получилось всё. Об этом простодушно и сказал папаша… Манька запрыгала на одной ножке. Ура! Ура! Я подстриженный дождик! А у Катьки по-крысиному! Я подстриженный дождик! Катька сразу заревела: ма-ма-а! Мать прижала голову ребёнка, гладя. Ну-ну! Долго думал? Писатель? Серов виновато почёсывал голову.
Опять лежал на кровати. В телевизор вышла троица в галифе. Из фильмов тридцатых годов. Этакие самовары-самопалы. Кочующие из фильмы в фильму. Извечные други-товарищи. Сейчас вот лётчики. Первым делом, первым делом самолё-ё-оты, ну а девушки? А девушки (сами понимаете) – потто-ом! И спляшут тебе, и споют завсегда. Ну чертяги, самовары-самопалы! Серов взметнулся – иээххх! – бацанул на паласе. Босиком. И руками по животу, и ногами дробью! Иэхх! Девчонки заскакали, ликуя. Не паясничай, последовал приказ. Хоть такой сценарий напиши сперва. А потом подпрыгивай. Евгения кормила дочерей. Серов опять лежал. С руками за голову. Есть отказался. Так ведь понятно: у человека головка бобо. Нет, ты все-таки скажи, Серов… Хм, Серов. Раньше это она была Никулькова. Для Серова было всегда имя. Серёжа. Сергей, на худой конец. Теперь всё наоборот – Серофф! Лопатки торчали из комбинации у жены как… как у недоразвитого ангела! Чтоб халат надеть – никогда, не-ет. Так и будет всю жизнь в комбинациях разгуливать… Недоделанный ангел!
17. Я Гордеева!
…Будучи уже полгода женой Серова, нося его фамилию (во всяком случае, в Свидетельстве о браке так было записано), Никулькова сдавала однажды бельё в прачечной. Когда спросили, на кого заполнять квитанцию, немного замешкалась и вдруг сказала: На Гордееву! И ещё раз, твёрдо, подтверждая: Да! На Гордееву! У неё забегали мурашки по ступням и почему-то разом сильно вспотело меж ног и под мышками. Но вышла из прачечной собой довольная. Улыбалась, шла, щурилась на солнце. Независимая мальчишеская чёлка резко откидывалась ею набок. Как, по меньшей мере, лянга, поддаваемая ботинком пацана… Бельё пошёл получать Серов. Погнала тёща. У нас каждый имеет свои обязанности! Пора бы это уяснить! Ладно. Кто же спорит! Серов поднимал руки. Серов, как всегда, жаждал мира. Никулькова была у подруги. Отбивался один. Мир и разоружение! Иду! В прачечной с интересом смотрел на движение, на поток. Как в коровнике с доярками всё было. Всё двигающееся, скрежещущее, шибающее паром производство. Машинально отдал бумажку. Фамилия? – строго спросили у него. «Серова», наверное. Ну, может быть – «Никулькова». Девица, знаете ли, была. А что – что-то не так? Женщина смотрела на парня – и одновременно словно бы назад, за себя. Очень тощая, торчливо изогнутая – женщина походила на скорости. На рычаг для переключения скоростей. Куда будет дёрнута в следующий момент – никто не знает. Читай! Бумажка была подсунута к самому лицу Серова. Гор-де-ева, прочитал Серов. Ничего не понимаю! Что – украл квитанцию и даже прочесть не удосужился? Ах ты гад! Да я милицию сейчас вызову! Клавка, Зойка, ну-ка идите сюда! Серова завертело, понесло на улицу будто дымного Хоттабыча из сказки. Дома Никулькова выдавливала угри. Перед зеркалом на подоконнике. Их было всего два. Но беспокоили. Морально, конечно. Никулькова делала из своих пальцев ветки. Ты! Гордеева! – ворвался Серов. Гордеева-Никулькова густо покраснела. Стала подниматься со стула. А?! «Гордеева»! Вы только послушайте! Серов бегал. Да пустая ты литавра! Ха! Ха! Ха! Чуб-косарь у Гордеевой рассыпался, замер. Подбородок был как у кошки, съевшей воробья.
18. Тряпка! (Дылдов)
…Дылдов, как наказанный на плацу солдат, летал. Делал жимы. Держался только на руках и носках сомкнутых ног. Натуральный мучающийся солдат. Пятки вместе – носки врозь! И даже так тело наливалось сладостью неукротимо. Не касайся! Не касайся меня! Женщина закрывалась голой рукой. Всё видел. И её мощную, как причалы, грудь, и чашу живота, обширную, тяжёлую, и лоснящиеся расставленные две глыбы ног, где и находилась столица, – все корабли, все флаги к нам, – куда он мучительно устремлялся, как в жёлтый равнодушный рай. Ночник был включён. Ненавидела – а всегда включала. Чтобы ненавидеть ещё больше. Не касайся, тебе говорят! Не касайся! Он взмывал выше. И вдруг замер на взлёте. Запрокинув голову, уже извергая. Женщина напряглась, испуганно вслушиваясь в себя. Природа держала. Не давала оттолкнуть, сбросить с себя осеменителя. Он сам отпрянул. Как дух свят, полетел, повалился на кресло-кровать в углу комнаты. Женщина корячилась над тазом, зло вымывала всё. Не смотри, мерзавец! И даже такую он любил её. Почему не идешь? К Доренкову? Ты ведущий инженер! Кальпиди получил квартиру – а ты почему? А? Тряпка! Женщина была уже на тахте. Под одеялом. Под самое горло. Как в наматраснике, в чехле. Долго будешь испражняться при ребёнке? Я тебя спрашиваю! Когда пойдёшь?! Дылдов сказал, что Анжелка не слышит. Маленькая ещё. Спит крепко. Женщина взвилась. Не смей называть её так! «Анжелка». Это ты можешь быть – Лёшка, Алёшка! Лёха! Кем угодно! А она Анжела! Ан-же-ла! Понял! Заруби это себе на носу! «Анжелка». Мерзавец. Женщина, повернувшись на бок, садила кулаком в подушку под собой. Чего уставился! Свет выключай! Выключил, нажав кнопку. Лежал на креслице-кроватке. Сбросив руки, ноги. Лежал вздыбленно. Как подготовленный к вскрытию грудной клетки. Как для разделки хорошим мясным ножом. Господи, ну за что так ненавидит! За что! Что я ей сделал! Дылдов любил, любил бесконечно, рабски. Хотя здравый смысл не иссяк, нередко скрёб. Не могли такие телеса не стремиться к ласке. К мужской ласке. К близости с мужчиной. Не могли… Он застукал её с плюгавеньким мужичонкой вологодского типа. Через полгода. Летним днем. В разгар рабочего времени. Ведомая этим мужичонкой – мужичонкой ей по плечо! – женщина цвела, как торт. Смеялась над остротами ударяющего копытцами плюгавенького, похлопывала его по руке. Дескать, полно, полно! Увидела мужа на противоположной стороне улицы. Вологодский завертел головой: где?! где?! Тогда его самого повели. Можно сказать, потащили. И он откидывался только назад, как попало ставя копытца. Как потерявший разом всё. Как неотвратимо уводимый в вытрезвитель… Дылдов делал вид, что ничего не произошло. Мало ли. Бывший сокурсник. Или даже одноклассник. Тогда его возненавидели ещё больше. И ненавидеть стали как-то сверхблядски. Ни о каких сношениях – даже солдатом (на плацу) – не могло быть и речи. Не разговаривала неделями. Шла уже куда хотела, когда хотела. Тогда Дылдов напился. Выпил. Чтобы попытаться побить её. Дескать, курва. Я тебе дам. Ничего не получилось: самого вытолкали в коридор. На глаза общежитских. Да ещё пнули в зад ногой. Тряпка! (Эх, Дылдов, не люби бабу так – пропадёшь.) Бесконечными вечерами сидел теперь с Анжелкой. Ребёнок был бесшумен, тих, как тенёты. Чего-то перебирал, переставлял на своем столике… Хватал ребёнчишку, прижимал к себе. Слёзы спадали, как перья с убитого луня. Ну папа. Отпусти-и. Гладил, гладил детскую головку. Нужно было на что-то решиться. Так больше – нельзя. Невозможно! В сентябре наконец уволился с работы. Сразу выписался. Днём собрал свои рукописи, запихал в чемодан. Бросил ключ, захлопнул дверь. Через полчаса был на вокзале. А вечером уже побалтывался в общем вагоне. Отвернувшись от тёплой компании, сидел лицом к проходу вагона, ухватив рукой руку. Женщина показывала сынишке в окно. Смотри, смотри, Гоша, какой необычный закат! Закат был – как длинная щель, сквозящая из жёлтого рая… Гоша молча смотрел. Тугой затылок его походил на белую брюкву…
На другой день солнца не было. Под развешенными дождями летели, бесконечно закруживали себе головы прогорклые сиротливые стожки. Гоша в окно больше не глядел. Каждые полчаса, подвязанный белой салфеткой – ел. Набирался сил, казалось, на всю предстоящую взрослую жизнь. Тугой затылок его был неподвижен. Пошевеливались только красные ушки. Иногда слезал со второй полки его брат. Угрюмый дикой подросток. Сидел. Брошенный один на один с угрями, с упорным своим онанизмом. Мать его явно побаивалась. Костя, съешь пирожок! – говорил ему жизнерадостный Гоша. Малиновые ушки у Гоши были как две кулинарные розки, прилепленные к булке. Морду брата перекашивало. Будто штольню. Брат лез на полку. Предлагал пирожок Гоша и дяде. Дылдову. Но тот поспешно отказывался. Благодарно гладил затылок мальчишки. Живой тёплый затылок можно было мять как пластилин, и это… терзало почему-то душу. До слёз, до боли. Дылдов путался в чужом детстве, путался в своем детстве, в чужой жизни, в своей жизни. Ночью опять не спал. Уходил в тамбур, без конца курил. На какой-то станции луна выглянула из-за угла пятиэтажного дома. Как соглядатай. Не скрывающий себя. Бездомные собачонки на дальнем пустыре взлаивали на неё, тявкали, выли. Поезд тронулся. Луна уплывала. Надменная, жёлтая. Хотелось бить и бить башку о стекло, о стены тамбура. Только бы выбить жёлтую б… из головы!..
19. «Чего делаешь-то, дура!» (Зенов)
…Она сказала ему, что давно за ним наблюдает, хихихи. Как он здесь ошивается. На станции. В Ступино, хихихи. Грибочки какие-то перед ней, ягодки в банках и плошках, выставленные прямо на землю. На асфальт. Наблюдает с позавчерашнего дня. Как только он слез с московской электрички, хихихи. Надолго к нам? В славный город бичей Ступино, хихихи? Из Москвы, что ли, попёрли, хихихи? Он огрызнулся: твое какое собачье дело? Отошёл. Стерва. Августовское солнце жгло. Однако жрать хотелось по-прежнему нестерпимо. Как пёс, полакал из фонтанчика возле билетных касс. Бабёшка всё хихикала, подманивала. От загара тощие ручонки и мордашка были как у муравья. Ну же! Иди сюда, хихихи! Вроде как посторонний – подошёл. На вот, порубай! Схватил сорокакопеечный ливер в кишке. Выдавливал в рот, как из тубы космонавт. Начал рвать зубами. Вместе с кишкой. Хлеба, хлеба возьми, хихихи. Снова лакал из фонтанчика. Небо наклонилось, грозилось скользнуть, улететь вбок. Постоял для устойчивости. Потряс головой. Потом, особо не думая, как всё тот же пёс, пошёл за бабёнкой. Бабёнка размашисто шла впереди с сумками-ведрами на руках, пиная длинную чёрную юбку. Пиная, можно сказать, макси. Зада у бабёнки не было. За складками матерьяла егозила будто бы шпулька. Челнок. С час, наверное, ехали автобусом. Платила бабёнка. Верка, как она назвалась. (А тебя как? Зенов? Фёдор? У, какой гордый, хихихи!) В густом черёмушнике лазил, гнул деревья. Наклонял к земле. Обирала черёмуху Верка. Всё лицо было в тенётах, как в засохших соплях. Протягивались куда-то в небо осенние нескончаемые радужные паутины. Бабёшка тараторила без умолку. От черёмухи с чёрным ртом – как беззубая. Бичиха бича видит издалека, хихихи! Работай, Федя, хихихи, отрабатывай кредит! Ели на пологой сползающей к ручью поляне. Верка круто запрокидывала портвейную. Потом разбросалась на траве. Разбросались точно просто её юбка и мужская рубашка с закатанными рукавами. Одолевало любопытство. Что – и тела как такового нет? А ты посмотри! Как от взрыва, взметнулась юбка. Мгновенно явив ему взведённую, готовую стрельнуть рогатку. На которой белья и не ночевало. Чего делаешь-то, дура! – отпрянул исследователь. Потом он гнался за женщиной, ломился кустами. Ухватив за юбку, протяжённо падал с женщиной. На муравьиной куче, руками, за бедра, вздёргивал себе утлую голую эту её шпульку. Никак не мог вложить. Разбросав руки, бабёнка скулила над муравейником сукой… И вспыхнуло небо радугой, и затряслось, и начало разваливаться, и точно перекинулось разом, отбросив его в сторону. Женщина быстро отползла, всё скуля. И уставились друг на дружку. Возле порушенной кучи. Сплошь облепленные муравьями – как обгорелые монстры, выползшие из пожара… И снова бежали. И снова протяжённо падали… Кружили над ними какие-то летательные аппараты с моторчиками. Лёгкие, как комары. Бошки в касках тянулись, пытались разглядеть.