
Полная версия:
Муравейник Russia 2. Книга вторая. Парус
Полуденное перекалившееся солнце смахивало на подвешенного, зло дрожащего зверька. Железная палуба «Бири» становилась нестерпимо горячей… Обреченно, как столб, Сашка падал в реку. Прямо с борта. Затем, выдёрнув себя на фальшборт, безвольно свисал на нём, тяжело дыша, истекая водой вроде неотжатого белья. В небольшой тени от кубрика устраивался всегда Макаров. На Сашку смотрели стариковские уже, похожие на подвялый крыжовник глаза… Садился на палубу голубь. На раскалённом железе начинал высоко подскакивать. Пурхался, как подстреленный. Обретал себя более или менее лишь на дереве фальшборта. Прохаживался взад и вперёд по нему. Ожидал от Макарова. Хотя бы внимания. Длинноногий, длинноклювый. Так называемый Дикарь. (Не домашний, значит.) Вышедший из кубрика Колыванов кивал на него: «Глянь, Анатолий! Как кержак на призывном пункте: босой, но зато в кальсонах!» И хохотал. А сам – в обширных трусах–юбках. В цветочек. Ни дать ни взять – небольшой лужок на палубу вышел. «Искупнись вон лучше, – говорил ему из тени Макаров. – Вон, как Сашка…» Колыванов смотрел. Сашка вставал – и как угоревший опять падал в реку. Потом на палубе, прежде чем присесть, долго кружил с растопыренными руками, таская за собой водяную пыль и радуги. Как обширный скелет поливальной установки. Точно где-то он на поле овощном. Где-то на бахчёвнике…
Втроём, рядком, как для фотографии, сидели лицами к берегу. Смотрели на всё, что происходило там.
Из будки своей выходил Муллаянов. Какое-то время важно выпячивал грудь, оглядывая весь строительный, охраняемый им, Муллаяновым, разброс. Меж которого недели две уже не видно было никакого движения, ни единой человеческой души. (Бросили строить причал, попросту говоря.)
Муллаянов кричал Сашке на «Бирь». Но больше для Колыванова и Макарова. Чтобы те тоже слышали. Дескать, он, Муллаянов, пойдёт сейчас обедать в ресторан. В «Речник». Да. Чтобы Сашка присмотрел пока за объектом. Кричал высоко, горлисто. Как певец из оперы. Который поёт, а сам поглядывает по сторонам: хорошо ли его слышно?.. На судне охватывались оживлением: сегодня же третье! получка у Муллаяна! уже получил! богатый! Сашка сбегал на берег, Муллаянов говорил ему, что и как охранять, и с клюшкой важно шёл – инвалидная косая нога как бы подкашивала заодно и траву вдоль тропинки.
Ходил в ресторан «Речник» Муллаянов регулярно. Два раза в месяц. С аванса и в расчёт. Отправлялся только в дневное время. Ближе к обеду. Как штык. «Эй, Муллаян! Никак опять в «Речник» пошёл? – не забывали прокричать ему пристанские бичи, бесконечно орлящие в своих перекурах. – Эй, бабай!» Муллаянов гордо выпячивал пустой ещё живот: «Деньги есть – Уфа гуляем! Денег нет – Чишма сидим!» Бичи как-то горько смеялись. Мотали похмельными репами: ну рванёт сегодня бабай! ну рванёт! Конец света будет!
В ресторане почти всегда сидел за столом один. Но посередине зала. Чтобы отовсюду было его видно. Заказывал всегда одно и то же, любимое: куриный лапша. Один тарелка. Полный порций. И – щяй. Ощщень горящий. Обязательно. Десять стаканов! Тарелку с лапшой официантка грубо шваркала на край стола. На противоположный край стола. Пододвигать надо было Муллаяну тарелку к себе. Или тянуться к ней с ложкой. Нищщева. Тянулся с ложкой. Цеплял немного лапши, потом на хлеб – и нёс всё сооружение ко рту. В рот втягивал гроздь лапши шумно, с азартом. И так продолжал таскать лапшу на хлебе через весь стол. (Три алкаша за соседним столом подмигивали друг дружке: как в деревне у себя! из котла! малаек только рядом нету!) Нищщева. Не привыкат. Нит. Хараша-а.
Ему приносили чай. Все десять стаканов. Большое блюдо со стеклянным звенящим скопищем официантка опасно сбрасывала прямо на стол. Прямо под нос чаёвнику: пей, водохлёб! Нищщева-а. Время есть. Торопиться не надо. Рестора-ан. Хараша-а. Медленно пил стакан вслед стакану. Распарился весь. Отирался длинной, вроде полотенца, тряпицей, вышитой национальным узором. Сидел как хорошо помытый редис – с красными щёчками и очень белым теменем. Нищщева-а. Хараша-а.
Тут в «Речник» заносило Колёску. От постоянного ценёвского денатурата и любви инвалидок стал он как обтрёпанный флажок на ветру. Уследить теперь за быстрой речью его и лицом было трудно. «Мне-пив-три-четыр-пя-и-повто!» Отоварившись у буфета, шнырял по залу с жидкостями в руках как прибой. Не решаясь выкатнуться ни к тому, ни к другому «берегу». Муллаянов кричал ему как родному. Приглашающе распахивал рукой на свой стол. На стаканы. На пять уже выпитых и пять ещё полных. На большом блюде. Опохмелись! Колёска!.. Колёска от Муллаяна шарахался куда-то в сторону: вот так тата-арин, вот так предложи-ил. Муллаянов смотрел на него хитрым глазом воробья. Смотрел как дедушка Ленин: нищщева, Колёска, нищщева…
И опять кричали бичи, когда татарин возвращался берегом к будке: «Ну Муллаян! Пьяный идёт! Уже погулял! Сколько пропил-то, кутила?» – «Один рубль двадцать три копейка!» – следовал весёлый ответ. «Ну даёт бабай! Ну даёт!» – Ещё горше уже у самой земли крутили неопохмеленными репами бичи.
Под тентом неподалеку от будки, старый дырявый брезент для которого дал Макаров, усаживался рядом с Сашкой, вытягивал на траве больную ногу. Оглаживал полный живот: хараша-а.
Однако когда слышались звонки из будки – срывался. Скакал с больной ногой и клюшкой как кузнечик с отшибленными лапками. Хватал трубку: эле! эле!
Звонил Сам Товарищ-Ипташ Мирзагитов. Трубка басила, рычала, ревела. Трубку словно рвали изнутри на части. Муллаян опирался на клюшку – будто без веса, как пух, хлопая ресницами, ничего не понимая. Однако в конце успевал пустить в гудки: эле, эле, отбой, отбой, законщщил. Судорожно отираясь тряпицей, садился к столу. Подымал указательный палец:
– Товарищщ Мирзагитов!
Чтобы успокоиться, наливал в пиалу холодного чая. Сашке тоже лил в стакан. Сашка отказывался: жарко. Тогда следовала татарская очередная поговорка. Очень удивляющаяся:
– Щяй не пьёшь – какой сила?..
Действительно – какой…
И снова вскакивал, хватал трубку – и стоял с вздёрнутым подвздошьем как на плацу. «Понял, понял, товарищ Мирзагитов, понял. Эле, эле, отбой, отбой, законщщил».
Да-а. В пиалу опять заплывал чай. Да-а. Товарищщ Мирзагитов.
Сидели снова на воле, на обдуве, развалившись под тентом как какие-то магараджи. Безделье вместе с жарой длилось бесконечно. На «Бири» было пусто – Макаров ушёл домой проведать жену, заодно прихватить картошки; Колыванов снова засел в кубрик читать. Зато на «Симе» началось очередное безобразие… Из кубрика Ценёв выдернул какого-то мужика. Трепал его будто длинную малярную кисть. Всё время выскакивал откуда-то Колёска. Вроде бы разнимать. Однако по-бабьи только пищал, готов был раствориться, уйти в стенку кубрика. Ценёв сам зашвырнул мужика обратно в кубрик. Уперев руки в бока, тяжело дышал. Смотрел, как по палубе расползаются его инвалидицы… Начал шарахать в них водой, верёвкой выдёргивая вёдра из реки как простые стопки. Инвалидицы от воды стелились по палубе. Являли собой какой-то гибнущий, воздевающий руки дендрарий. Ноги утаскивали за собой будто велосипедные восьмёрки… У, зар-разы!..
Сашка смотрел на это в общем-то привычно – посмеиваясь. Зато Муллаянов был возбуждён, нервничал. Тыкал клюшкой в сторону баржи как указкой: «Не пей, Саша! Не пей! Всё – динатурка! Кошмар! Ящиками на баржу тащит! Ящиками!» Дальше следовал торопливый поучительный рассказ:
– Мой брат. Родной. В деревне было. Усмангали называется. Жили. Да. Динатурка пил – рука повисс. Как плитть. Он дальше динатурка злоупотреблял – стоячий нога стал. Как протэсс. А потом после динатурка проснулся раз – глаз кривой!
– Ослеп, что ли?
– Н-нит! н-нит! В другой сторона смотрит!
Сашка покосился на лежащую ногу Муллаянова.
– А у тебя – тоже от неё?..
– Н-нит! Н-нит! Только на брата смотрел! Только на брата! От этого!.. Председатель колхоза звонит в ЦКа республики: динатурка косит! Спасайте! Какой динатурка? Вы пьяны, повесьте, пожалуйста, трубка!.. А?.. Вись деревня выкосил динатурка. Как пулеметт. А ЦКа республики – вы пьяны, повесьте, пожалуйста, трубка!.. Я убежал из деревни – потому живой остался… Чума двадцатый викк – динатурка! Саша! Чума двадцатый викк!..
Тут явился ещё один пьяница. Аверин. Ходун. Приболтался на телеге. Привёз какую-то ерунду. Как всегда – пьяный. Указательный палец сразу ставил перед невиноватой мордой лошади. Вертикально, въедливо пошевеливал: смо-отри у меня, стерва! Муллаянов подбегал, трогал его за плечо: щяй попьёшь, Ходун? Согреть? Щяй будешь? Ходун не поверил ушам своим. «Ты – это – мне?! – Личика небритая шкурка выдвинулась вперед. Ежом: – Ты что – тянешь? Тянешь на меня? Да? (Муллаянов смущался.) Ты-ы! Обезя-а!» (Что за «обезя» такой?! Что за «обезя»?! Маленький обезьянка, что ли?) И вот уже идёт на татарина, дергая прямую свою ногу, замахивая ею как косой. И вот уже распустил за собой кулак с казанками на манер кастета: «Да я тебя, вошь!..»
Сашка кидался, сзади охватывал Ходуна. Лёгко нёс к будке. «Да ятит! Да ятит! Ты опять! Меня-а?!» Ходун дёргался, вырывался. Но кинутый – щучкой улетал в будку. И сразу затихал там. Где-то за печкой. «Какой опасный щщиловек! Какой опасный!» Муллаянов приходил в себя. «Тыловой крыса – обзывает. Меня. Я – виноват? Я – виноват? Саша!» Муллаянов чуть не плакал. Сашка успокаивал его: не обращай внимания, дядя Муллаян. Пьяный идиот. Плюнь.
На привычном месте, под тентом на палках – закуривали. Смотрели на реку. Сзади в будке загремело. Муллаянов сразу напрягся. Но – стихло опять всё. Да. Погудев, от дебаркадера отвалил пароход. Выбрался на фарватер. И вот уже быстро идёт мимо, молотя воду плицами. Пассажирский, белый, с верхней палубой. Муллаянов блаженно поведывал Сашке: «Пароход кильля-а…» Дескать, пароход пошёл. Как сообщал добрую новость. Поворачивал за судном голову. Пароход уходил дальше и дальше. Муллаянов подводил итог: «Фильм бетты?, публика кетты?, в фойе – тансы…» От своего же бычка прикуривал новую папироску. Сзади опять гремело. В будке. (А? Саша? Муллаянов застывал.) Ходун вываливался наружу. Стоял какое-то время. Косился на сидящих друзей. Кандыбалил к лошади. Уехал. На этот раз всё обошлось. Но дня через два, когда он таким же уехал с берега… вдруг задымилась будка. Дым полез из всех щелей как из бани по-черному! Сашка бросился, распахнул дверь, ударился о дым, отпрянул. Однако вперед стремился Муллаянов. Уже с ведром воды, выдернутым из бочки. Действовал решительно. Хлестнул водой внутрь. В дым. Ещё выдернул воды, опять подбежал, шуганул. Сунулся внутрь, изучая результат… Сошёл со ступенек, стряхивая с коленок воду. «Покойника долго мыть – он пердеть нащинает! Татарский народный поговорка! Да». И, глядя на неудержимо захохотавшего Сашку – с гордостью подтвердил: «Да. Татарский народный поговорка».
Сашка падал, катался по траве. Налетал на палки шатра, чуть не сбивая их.
…Саксофон пел и пел бесконечно. Музыкант удерживал его трепетными пальцами, как божественный сосуд, как кубок, наполненный красной светящейся музыкой. Лежащий Новосёлов то плакал, то улыбался блаженно… «Ты будешь ходить в Институт марксизма-ленинизма?! Ты будешь?! Ты будешь?!» Откуда-то сверху начало падать лицо Ректора Потебни Второго. С вытаращенными глазами реаниматора. «Ты будешь, мерзавец?! Ты будешь?!» – встряхивали Новосёлова. Но он только крепче сжимал губы. «Ах ты, гад! Ты так, значит, с нами. Сейчас!» Потебня Второй начал жечь Новосёлова. Вроде как калёным железом. Пятки. Новосёлов заскулил от боли. Потом дёрнулся, резко проснулся… В тени лунного света, в углу, Тюков деликатно талаболил раскрытым ротиком. Как подвязанным колокольчиком… Новосёлов откинулся на подушку. Но почему – Потебня? Да ещё какой-то Второй? Его же фамилия – Вуколов? Да и парализован он? В больнице сейчас?.. Новосёлов вновь задремал. И сразу же по длинному институтскому коридору, освещенному из окон луной… пошёл Ректор Потебня Второй. Шёл, понятно, после паралича, барражируя левой ногой, а парализованную руку к себе – прикладывая. Как ласту, как плавник. Так и прошёл мимо Новосёлова, барражируя и прикладывая. «Товарищ Потебня Второй! Товарищ Потебня!» – побежал за ним Новосёлов. «Н-на! – прилетела ему ласта прямо в лицо. – Н-на ещё раз! Н-на!..» Да что же это такое?!
Новосёлов сел. Душа трепыхалась в рентгенозном свете полнолунья в комнате…
Запомнилась почему-то Сашке из последнего лета перед армией встреча с математиком Бородастовым. А виделся он с ним за несколько дней до медкомиссии, повестку на которую уже получил.
Учитель появился на берегу как будто бы случайно: прогуливался вдоль реки по вечерней ласковой прохладе – и вот решил искупаться. Выбрал местечко на остром гольце, начал раздеваться. Сашка сразу крикнул ему, помахал. Однако Учитель как будто не замечал ученика (мало ли там кто кричит, тем более с баржи), изнеженными, бабьими (без единого волоска) ногами долго подбирался по камням к воде. Большой, грудастый, белый, с чёрными трусами выше пупа. Как баба же присел в воду, охнув. Но поплыл ловко, размашистыми сажёнками.
Так же крался изнеженными ногами обратно к одежде.
Потом сидели они на берегу перед рекой и небом. Сашка рядом с Учителем. Курили. И получалось, что перед раскрывшимся им этим чудом – все были как бы равны: и умные, и дураки. Для всех оно. Верно ведь? Иван Гаврилович? Учитель смеялся, поражаясь… в общем-то не глупому открытию своего ученика. Остро протыкались из воды вспыхивающие мечи солнца. К лицу накорнувшегося на борт Колыванова, как к увеличительному стеклу, слетались от этих мечей блики. Холодные тени качало с водой у берега.
«Значит, отправляешься, Саша, – говорил Бородастов. – Через неделю, наверное, уже?» Сашка кивнул. «Ну что ж. Будем надеяться, когда вернёшься… продолжишь учебу, – не очень уверенно закончил Учитель. – А?» – «Да какой разговор! Иван Гаврилович! – с большой верой в себя воскликнул ученик. – Конечно!»
Оба смеялись. Глядя друг на друга.
– Точно?
– Точно!
Оба уже хохотали.
– На сто процентов?
– На все двести! Иван Гаврилович! – не унимался ученик. От такой цифры… даже Колыванов отшатнулся от борта. А в большом старом лице Учителя, как в поповской рясе монеты, то терялись, то снова вдруг находились его перепуганные от неудержимого хохота глаза…
…Ещё в первый год работы в Москве Новосёлов зачем-то пошёл однажды на встречу дембелей пограничных войск. В День Пограничника это было, в мае, в конце. Припёрся в фуражке и кителе в парк Горького. Однако то, что увидел там – несказанно его поразило. Везде бегали кодлы, стаи. Натуральные банды. Все дембели в хорошем подпитии, возбуждённые, потные. Все отпускали словечки, задирали встречных. Все в нетерпеливом поиске драки. С большими глазами погрома. Сегодня весь город наш, суки! Фуражка зелёная – на каждом. Тельники – на всех. Растатуированные дикари бегали по парку. Одна радость у всех – вспомнить о недавнем. Бывало, как вмажешь салаге, он брык! И – тихо! А чифиряк, чифиряк, бывало, слышь, парни! Есть, есть что вспомнить. Е-есть. А ну подходи, кто смелый! В доски расшибем!.. В истерических радениях, шабашах этих, в повальных драках и повальных мировых, с объятьями, соплями и поцелуями… в большой запрокидываемой бутылке водки, скачущей по разинутым жадным ртам – было что-то от тюрьмы. Что-то от незабвенного, ностальгически лелеемого блатарства. От «ни забуду мать роднуя!»
Потом нахлынула милиция, примчались заплечных дел мастера. Дембеляшек начали пачками кидать в машины. Ор стоял вселенский. Рвались на груди тельняшки. Шли на морды ментов как на амбразуры. На! на! стреляй, гад! стреляй! «Чего стоишь?! – ударил в нос Новосёлову чесночный дых капитана милиции. – Помогай!» Новосёлов смотрел какое-то время на тугоплавкое лицо с налитыми кровью глазами. («Ну!») Отвернулся, пошёл прочь, сдёрнув с башки фуражку. В неуверенности, как шакалы, за ним покрались два дружинника: нападать или не нападать? Новосёлов показал им большой кулак. Дружинники сразу успокоились… Когда пил газировку за воротами, выскочила первая милицейская машинёшка, набитая орущими чертями полосатыми. Новосёлов топтался, не знал, куда деть стакан. Поставил зачем-то на автомат. Как вор, с завёрнутой в китель фуражкой… пошёл. Не замечал стеклянных, разбиваемых его ногами вечерних луж…
Своего большого помещения у военкомата не было, поэтому осенне-летний призыв проводили в ГорДКа, за два квартала от зданьица самого военкомата.
Освободив большую комнату от всякого тряпья и театрального хлама, понаставили в ней столов, разгородили ширмами. (Это для медиков.) Получилось как бы несколько кабин для голосования. Без занавесок. Раскрытых всему миру. В первую очередь – призывной комиссии. Расположившейся на противоположной стороне комнаты, спиной к окнам, за длинным столом. Человек десять там разместилось. И большинство – женщины. И отнюдь не медички. И молодые, и средних лет. А чего стесняться? Все свои. Дело государственное. Так что в трусах ты там или в чем мать родила – какая разница?
Наладился вроде бы конвейер. Раздетые до трусов призывники этаким робким полуфабрикатом (правда, не обритым пока что) двигались один за другим вдоль кабинок с врачами, заходили в них (всё, что затем происходило там – зрителям за столом видно было хорошо), выходили, натягивая трусы, и представали, наконец, пред очи самой комиссии. Уже окончательно. По стойке «смирно». В трусах. В голом, натуральном виде. Пятки вместе, носки врозь! Глаза женщин за столом ошалело блуждали. Правда, не у всех. Некоторые отчужденно косили головы в сторону. Впрочем, делами Молодых Людей, не считая секретаря, занимались только двое. Сидящие в центре стола зампредисполкома Аверьячкина (новая её должность) и военком, подполковник Мардимасов. И сидели они близко друг к дружке. Как любовная пара. Которую в выходной прямо с утра выдернули из постели. Из тёпленькой, если добавить. Для выполнения государственного важного дела. (И это после такой ночки! После такой ночки! Эх-х-х!) Ломая галифину, крутое крыло её, Мардимасов ногой сильно прижимал ляжку Аверьячкиной. В совершенно раскрытой композиции под столом было что-то от греко-римской борьбы. Аверьячкина не поддавалась. С зачёсанным наверх султаном волос над куцым лбом была она какой-то пойманно суетливой. Как перед прыжком в бездну! С самолёта! Остальные за столом вроде бы и не нужны были вовсе. Но до кучи сидели. Государственное дело. Солидно хмурились. Ветераны, к примеру. Не забыли про них. Пригласили.
Кроме Аверьячкиной, за столом заметной была ещё одна женщина. Представительница Дома инвалидок. Инвалидица-патронесса. Серьёзная, в годах, вся в чёрном. Её ножки под столом напоминали кабельные подводы к трансформатору… Когда приходилось ей удерживать неуёмную Яркаеву, попавшую-таки за стол от комсомола – ножки с пола снимались и начинали опасно хлестаться.
Так случилось и при появлении Сашки в трусах – Яркаева сразу заподпрыгивала: «Саша! Саша! это я! привет!» И инвалидица не находила опоры под столом, удерживая комсомолку…
Сашка затосковал. Захотелось повернуть назад. Сашка зло продвигался за чьей-то голой спиной. Угрястой, как коврик.
Врачей в помещении казалось слишком много. Собрались словно перед конференцией какой, перед собранием. На всех, естественно, белейшие халаты. Как пожизненная форма бездельников – в больших накладных карманах руки можно было держать вечно.
Активные сверх всякой меры, бегали медсёстры. Все полыхали щёчками. Все были посланы на практику из медучилища. Как бы невестами для призывников. Перебегали из кабинки в кабинку. Все нервноногие. В халатики затянутые до невозможности. Ну прямо-таки – сверловки!
Сашка всё продвигался вдоль кабин, раскрытых для зрителей совершенно. По-прежнему оставался в трусах. Но уже вроде как – демонстрационно. Показ мод, товарищи.
«Рост 197! (Голосок сверловки звенел. Как лакмус, вспыхивали щёчки.) Вес… 97 и 5!»
Врач смотрел вверх на Сашку. Перед комиссией парень помылся в бане, и чуб – поражал. – Вот так Чу-уб… Вот так Ста-адо… (Кого? Коз? Баранов? Крупного рогатого скота?) Рука врача (одна) даже покинула накладной карман. Плавала в нерешительности, очерчивая удивление. Заплыла обратно. В карман. «Следующий!»
«Наклонись! Раздвинь ягодицы! (Раздвинул: привет всем!)… Следующий!»
«Опусти трусы! Задери!..»
«Что задрать?»
«Шкуру… Крайнюю плоть!»
Полная женщина лет сорока пяти исподлобья смотрела на Сашку. Естественно, тоже была в халате с карманами. Грузинка или армянка. С очень брезгливыми губами. Брезгливее, наверное, чем целая русская речка Клязьма…
– Ну!..
Парень со спущенными трусами то ли не понимал, то ли тянул время. Отворачивал чуб в сторону. Весь пунцовый.
– Да чёрт тебя! ДурЭнь!
Правой рукой в резиновой перчатке женщина сама всё сделала. И стала разглядывать.Так разглядывает грибник на охоте подозрительный гриб: лжегриб или настоящий? (Лицо парня было где-то у потолка. Даже дальше – в небе.) Больно прощупала мошонку…
– Следующий!
Подхватив трусы, Сашка прошёл к другой кабине.
…Когда оказался наконец перед столом с комиссией – опять начала подпрыгивать Яркаева. Пыталась обнять его через стол. «Саша! поздравляю! Саша! молодец!» (В это время заголившиеся ноги инвалидицы – панические, голопузые выделывали под столом канканы.)
Но Сашка на Яркаеву и «канканы» уже не смотрел. Сашка забыл даже, что стоит перед всеми в трусах. Придвинувшись к столу, сбивчиво, торопливо говорил: «Как же так, товарищ военком? Мне же сказали, что я во флот. А не в пограничные. Товарищ военком! Как же так? Почему? Мне же сказали!.. – Неожиданно вырвалось: – Что за бардак такой!»
И тогда наступила тишина. Которую признала даже Яркаева… Мардимасов перестал давить ногу Аверьячкиной. Засопел. Складка над переносицей резко означилась. «Вы что – не поняли, призывник? Русского языка?.. А ну кругом! М-марш!» Сашка повернулся и в трусах потопал чуть ли не строевым. Гады!
Уже одетый, Сашка продвигался по коридору. Никак не мог придти в себя после обмана военкома. На крыльцо, на улицу к гогочущим призывникам-собратьям не выходил. Зашёл зачем-то в зрительный зал. Пустой сейчас… Чёрные шторы на окнах были в порезах солнца. По рядам, по деревянным креслам, как по какому-то притихшему кладбищу аплодисментов, припрятывался мрак… Прошёл за сцену, где он и Колька когда-то, пробравшись за пыльный задник, высматривали в проделанные дырки выступление артиста оригинального жанра… Вернулся в коридор. Ждал. Приказано было не расходиться: не раздали повестки-предписания.
Но тут ещё выдумали – стричь! Наголо, под ноль! Это как? Чтобы не сбежал, что ли, никто? Дескать – клеймёные будут. Полуфабрикаты! Начали обрабатывать. Орудовали три парикмахерши в белых халатах. Еле управлялись. Как бараны, призывники сбились в кучу. В один угол. Под присмотр сержантов-чабанов.
Сашкины кудри на пол сползали вроде постороннего сала. Никто не знал, конечно, не предполагал даже, что будут стричь. Что сразу Забреют. Никто не взял с собой ничего. Ни кепки, ни тюбетейки. Ни чулка какого полосатого. Чтобы быть на манер хотя бы Буратино… Поэтому когда двинулись к военкомату, причем двинулись строем (это как? чтоб ещё и через весь город пройти? чтоб все увидели? вот это да-а!) – на дороге заколыхалась колонна каких-то белых надолбов.
Сашка шёл впереди. По росту. О его плечо ударялся ещё один горбыль двухметровый. Который, точно после контузии, не знал, куда ставить свои ноги. Получалось, что они (Сашка и контуженный) – во главе колонны. Однако, явно не доверяя им, впереди чётко шагал крепкий низкорослый сверхсрочник-сержант. С лоснящимся тяжёлым лицом похожий на дизель. Чух-пух-чух!
Комиссия сделала дело. Комиссия тоже расходилась.
Мардимасов Фрол Иванович и Аверьячкина Алевтина Никандровна, тесно слившись, сходили по ступеням на улицу. Яркаева, некоторое время попрыгав возле них, с воплями полетела догонять Сашку, призывников.
Последней со ступенек крыльца осторожными ножками сходила патронесса в чёрном. С досадой поглядывала на улетающую Яркаеву. Карусельный зад её беспокоился, качался из стороны в сторону.
…Вода была прозрачной до самого дна. Склонишься над ней, приблизишься к самой поверхности – и золотисто-песчаное дно, покачиваясь, проступает к самым глазам… За ремень сняв ружье через голову… Сашка начал опускать его в воду. Точно подводную лодку. Ружье булькнуло, пустило пузырьки и мягко опустилось на дно. На дне словно зазвучала преломляющаяся музыкальная квинта. Постепенно успокаиваясь, отражая, раскачивая солнце. И застыла простой дохлой палкой, растеряв все лучи…
– Что ты делаешь?! – заорал отец.
Словно сама, «квинта» с шумом выдернулась из воды. И закачалась, ударяясь о грудь Сашки с испугом…
– Что ты наделал? Охотник чёртов! А?..
Сашка держал ружье за ремень и сам удивлялся, что? он наделал. Потом наклонил ствол. Из «квинты» дугой полилась вода. Константин Иванович захохотал: