
Полная версия:
Запад-Восток
– Мольчать! Просать фсе якорь! Паруса снять! – настаивал немец. – Телать прафо руль!
Он подскочил было к штурвалу, но Ртищев ухватил его за пояс и оттащил брыкающегося Граббе в сторону. Теперь орали все:
– Я вахтенный офицер и я сейчас командую кораблем!
– Перккеле!
– Оттам фсе пот сут! Фешать мачта са пунт! Якорь…
Но как в сказке, в этот момент исчезли верхние паруса, корабль пошел ровнее и тише, но как только ловкие матросы поставили грот-марсель, снова рванулся сказочной белой птицей над яростной волной.
– Шлюпка! Спускать… Анкер![109]…
– Отставить спускать! Морду набью!
– Саатана!
Ненужный рулевой матрос пучил в изумлении глаза на схватку командиров, впившись в поручни и открыв рот. Вдруг все смолкли. Все поняли, что теперь поздно бросать якоря, и спускать шлюпку, и ставить или убавлять парусов, и ругаться, и грозить. Матти рванул со всей силы колесо штурвала направо, и «Ингерманланд», ранее шедший прямехонько на зловещую полосу кипящего прибоя, повинуясь повороту руля и накренившись на правый борт, заскользил в циркуляции, как указательный палец, пока его бушприт не уткнулся в наконец-то открывшееся взору речное устье, белое от хлопьев пены.
– О! Ми покипли! – простонал Граббе. Побледневшие офицеры судорожно впились в поручни мостика, как раки в утопленника, ежесекундно ожидая удара днищем о дно и треска руля. Но корабль торжественно и плавно, подбрасываемый еще больше возросшими на мелководье валами и скоростью своей выдавливаемый из воды, подрагивая дубовой обшивкой корпуса от боковых ударов волн, летел вперед. Матросы припали к бортам и с любопытством смотрели на песчаный высокий берег, заросший соснами, можжевельником и ивой. На берегу не было ни души. Корабль миновал уже полосу прибоя в фарватере и вошел в реку. Волна сразу же спала. Палуба под ногами плясать перестала.
– Ффу! И велик Бог во Израиле! – выдохнул второй лейтенант. – Глазам не верю! Убрать все паруса, стаксель оставить!
Граббе оскорбленно сгорбился и будто козлик копытами, нерешительно постукивал по отвердевшей палубе мостика подковками ботфорт. Потом он махнул рукой и удалился, и шпага его стучала по ступенькам трапа. Мичман Смородин вернулся, вытирая пот с лица.
– Я уже к Нептуну молитвы возносил, господин второй лейтенант! А плавать-то не умею. У меня под Рязанью речка – ручей един!
– Я тоже, – признался Ртищев. – Плавать-то умею, да страха натерпелся. Если бы не лоцман, пропадать бы нам!
Они замолчали, с интересом глядя на уходящие назад, заросшие глухим лесом берега.
– Места-то какие! – восхищался Смородин! И горы песчаны, и леса дремучи, и озеро бурное, с водами голубыми. Эвон, гора песчана справа по борту. Велика!
– Этто шветцкий корабль оставил, – пыхнул трубочкой Матти. – Мне местные говорили.
– Что за анекдот?[110] – насторожился досужий до нового Ртищев. – Расскажи-ко, брат!
– Старые люди рассказывали, что швецкий корабль сюда приплыл, чтобы Олонец пожечь да наротт разорить. А как они до этого места доплыли, то увидели русское войско и сильно испугались. И тогда капитан приказал повернутть корабль назад в озеро. Корабль так резко развернулся, что застрял носом в песке, и шведы стали копать песок, чтобы снять корабль с мели. От того песка и появилась эта гора, и с той поры она здесь и стоит.
– Ну и ну! Сильно, знать, испугались.
Матти иронично глянул на второго лейтенанта, приподняв бровь.
– А русского войска-то и не было. Молодой лес приняли за войско. Так от леса и бежали.
– Не-е-е, сказка это! – засомневался мичман. – Швед, он воин отважный. Мы с ними, почитай, два десятка лет воюем. Да не одни, а вкупе с поляками, датчанами, голландцами и немцами с англичанами. Сила! А они все не сдаются.
– Нет в союзниках единства! – пояснил Ртищев. – Кто в лес, кто по дрова! Насмотрелся я на них. Чужими руками горазды жар загребать. Все дело на государе висит. Не дай Бог, что с ним случится, снова швед силу возьмет.
И прикусил губу, вспомнив, что государь и впрямь болен. Тем временем озеро уж исчезло в сомкнувшемся за кормой прибрежному лесу, и лишь грозный глухой шум, доносимый западным попутным ветром, напоминал о нем. Матти вытянул руку.
– Плывем до поворота. Дальше нельзя, река сильно петляет. У поворота деревня. Оттуда идет дорокка вдоль реки до Олонца. Всё. Встанем на якоря. Матти идет спатть!
Ртищев отозвал в сторону мичмана Смородина.
– Ступайте к Гесслеру, доложите, что дальше корабль вести невозможно. Узнайте, какие будут указания?
Мичман, помалу отошедший от качки, резво ускакал вниз. Через две минуты топот его ботфорт снова послышался на мостике.
– Господин второй лейтенант! Приказано отдать якоря. Вас капитан срочно вызывает к себе!
– Это зачем? – несколько удивленный спросил мичмана Ртищев.
– Там уже все офицеры собрались. Генеральный консилий! – и сразу же полюбопытствовал у финна, тыча в сторону берега рукой.
– Вон дым идет! Матти, никак деревенька?
Ртищев обернулся, и верно: показалась пара старых, сплющенных временем домов, дымок, тянувшийся из окон, и небольшой лужок с полем поодаль.
– Как называется эта деревня, Матти?
Финн вяло махнул рукой, почти засыпая стоя.
– Да никак. Местные называют ее Нурми. Это с нашего языка поляна, луг. У карел также. Когда-то поселились люди и назвали просто поляной или лугом…
Ртищев не стал дослушивать финна и заторопился на совет.
Действительно, в капитанской каюте были собраны все офицеры. Когда Ртищев вошел, то Гесслер уже вовсю держал речь. Все слушали внимательно и были серьезны. В первом ряду пучил оловянные свои глаза капитан-лейтенант Граббе, переминался с ноги на ногу командир артиллерийской части поручик Егоров, разглядывал носки своих потоптанных ботфорт майор Лядский – он командовал солдатами абордажной команды. Рядом с ним преданно смотрел на шевелящиеся усы Гесслера поручик по инженерной части Тильгаузен – тоже немец. По-тараканьи укрывшись за широкими спинами старших офицеров, переглядывалась сошка помоложе и помельче: мичманы Пашков, Золотницкий, Нечаев, Березников и снова немец Тирбах. С ними в одном ряду поблескивал умными глазами мичман Соймонов Федор[111], без пяти минут лейтенант. Уже было распоряжение царя о командировке того в экспедицию на Каспий, но до дела еще не дошло и Соймонов, как отрезанный ломоть, болтался по «Ингерманланду», мечтая о новых местах. Присутствовал корабельный лекарь – мудрый грек Персакис, всякую человеческую болезнь врачующий водкой и пусканием крови. Даже корабельный священник, отец Илларион, и тот был здесь. Ртищев прислушался к речи капитана.
– …по такому моему соображению я решил собрать в сию тяжелую минуту всех офицеров, дабы выслушать их мнение о том, что нам делать надлежит.
Присутствующие переглянулись, печально закачали париками, мол, одному господу Богу сие ведомо.
– Что, мичман Соймонов? – решил не тянуть кота за хвост капитан и начал с отщепенца. Соймонов, однако же, не растерялся, отвечал бойко.
– Полагаю, господин капитан первого ранга, не мешкая, разослать гонцов с вестию о болезни государя в Олонец, Петербург и на Петровский завод. Вызвать знающих лекарей из Петебурга, поскольку везти государя дальше смерти подобно. Дислокацию нашу следует по-должному оборудовать: причал добрый соорудить, баню для экипажа. Людей хватает. Все польза. Стоять все равно несколько дней придется, пока шторм не утихнет. В Ладогу не выйти.
Выслушали мичмана внимательно и досадливо закачали париками сызнова: «Вот пострел мичман… по делу.»
– Еще какие мнения имеются, господа офицеры? – медным голосом произнес Гесслер. – Вижу, ничего более. Ну, что же…
– В руце Господней жизнь и царя, и раба последнего! – вдруг послышался из-за спин господ офицеров тихий голос отца Иллариона. – Так скажу: по долгу своему имею заботу не о теле, а о душе человеческой. Коли здравие государя столь плохо, то следует позаботиться нам – ближним – о душе нашего христианнейшего возлюбленного монарха!
Все потупили глаза, и Мартин Петрович тоже согласно кивнул головой.
– Верно!
Отец Илларион продолжал:
– Но я слабый и многогрешный. Мне ли, ничтожному и скверному человеку, целить монаршию душу? Посему прошу: вызовите духовника государева, дабы он мог с чистой душою причастить и соборовать его Величество. Я не могу.
– Боюсь, это будет слишком поздно. В лучшем случае духовник государя прибудет через неделю. – Капитан потер в раздумье высокий лоб. – Государь очень болен. Медикус царский полагает, что жить государю осталось, – при этих словах Гесслер встал и вытянулся как перед самим царем, – три или четыре дня.
Все присутствующие замерли. Три или четыре дня… Что будет значить эта смерть для каждого из них? Для Империи? Для царского дома? Для всего мира? Все вдруг стало смутным и зыбким, потеряло устойчивость, как палуба в шторм.
– Слово мое такое, – снова заговорил отец Илларион, и все невольно повернулись к нему и расступились, как будто перед самим капитаном, и непонятно было, кто был важнее в эту минуту. – Слово мое такое. Ведомо мне, что вблизи этого места находится Андрусовский монастырь, что на берегу ладожском. В монастыре этом по сию пору пребывает Алексий-старец, по всей губернии своею жизнью Богу угодной славный. Со слезами на глазах моих прошу капитана послать за сим преславным, святой жизни мужем, и да позаботится о душе государевой!
Гесслер тяжело опустился в кресло и закрыл лицо руками. Голос зазвучал глухо.
– Старшему офицеру подготовить трех посыльных. Через час пусть отправляются в Олонец, оттуда в Петербург и на Петровские заводы. Письма Государыне и Вильгельму Геннину[112] уже готовы. Воеводу олонецкого вызвать сюда. За Алексием послать также. Поручику Тильгаузену заняться причалом. Майору Лядскому отобрать добрых плотников из команды и рубить баню на берегу. Все свободны.
Господа офицеры топали каблуками, нахлобучивали на кудреватые головы треуголки, с облегчением откашливаясь.
Глава 5
Пречудная и предивная из всех книг есть сия. Сколь много раз радовался я и печалился, листы ее перебирая. И так до конца дней моих будет, что, как будто сам Иоанн или Матфей сошли с небес в келью мою и мне повествуют о делах божьих. Как наяву перед собой все зрю, и радость приходит, и утешение в скорби любой. О чем печаль человеческая быть может, коли чувствуешь в сердце своем божье явление? Тогда ничего боле не надо: ни учителя, ни икон святых, ни мощей чудотворных, ни зданий великолепных! Одних этих строк достаточно мне! Ох, Алексий, грешен ты в помыслах своих! Так и норовишь в люторскую ересь впасть! Может быть, и у Лютора[113] своя правда есть, да не вся та правда. А коль не вся правда в учении, то подобна она колодцу без воды – не утоляет вера такая жажды высшего. Это мне, пастырю, уже довольно строки одной, ибо жизнь прожил, многое видя и о многом помышляя и молясь о многом. А малые сии, прихожане твои? Не могут сразу они многое постичь через чтение простое, как лютеранам мнится. Без слова пастырского, без красоты храмовой, без скорбных ликов на иконах, без звона, колокольного, радостного, без преклонения колен перед мощами святыми не могут сразу они полноту веры обрести. Тако Бог людям через многую красоту мира является. И так веру нашу мы со времени святого князя Владимира, прямо от учителей наших – греков – приняли, и не нам ее рушить. Тако мню.
Ветер-то какой сегодня! Знать, грядет погоды перемена – вот и небушко голубое, чистое стало. Надо ввечеру ждать заморозка. И хоть не люблю я, старый, зиму, все-таки и в ней своя радость есть. Однако же к чтению… Притчи Христовы каменьям драгоценным подобны. Но, по грехам моим, не могу иные постичь. Человеческое во мне восстает. Или же вместить мудрость божью не могу. Нет боле учителя у меня, который бы объяснил Христу подобно, который ученикам своим притчи сии объяснял! Вот о закопанном таланте притча. Многие ее поминают, да кажется мне, что всуе. Вот послал господин рабов своих, давши одному пять, другому два и третьему один талант. И когда спустя некоторое вернулся, то и первый, и второй вернули ему вдвое, ибо пустили в дело серебро господина своего. А третий, как оно в Евангелие сказано… Да, «подошел и получивший один талант и сказал: господин! Я знал тебя, что человек ты жестокий и жнешь, где не сеял, и собираешь, где не рассыпал, и, убоявшись, пошел и скрыл талант твой в земле; вот твое тебе». Я, многогрешный, мню, что честный, справедливый раб сей поступил по совести. Не украл и жадности и лености господина своего не потакал. За что же ему поругание? Помилуй, Боже, дурака, меня! Не пойму никак. Есть еще одно, что в смущение приводит меня, что у святого Луки записано: «В продолжение пути их пришел Он в одно селение, здесь женщина именем Марфа приняла Его в дом свой. У нее была сестра именем Мария, которая села у ног Иисуса и слушала слово Его. Марфа же заботилась о большом угощении и, подойдя, сказала: «Господи! Или тебе нужды нет, что сестра моя одну меня оставила служить? Скажи ей, чтобы помогла мне». Иисус же сказал ей в ответ: «Марфа! Марфа! Ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно, Мария выбрала себе благую часть, которая не отнимется у нее. Вот сие мне, грешному, тоже недоступно, ибо кто позаботился о Христе из сестер наиболее? Мария или Марфа? Но, воистину, неисповедимы пути твои Боже!»
* * *Как зима однажды приходит на леса, реки и грады людские, укрывая снегами да утишая морозами, так и старость приходит к человеку и покрывает власы его сединой. Чувствую, что дни коротки мои. Часто стали приходить во снах моих дорогие душе покойники: отец Геннадий да Григорий, атаман Василий да Ванюшка Рыбак, Солдат и Копейка Иван. Снятся, вроде, и радостны – такие, какие когда-то и были. Стоят, на меня смотрят. Знаю, меня ждут. Много я Бога молил за них, за разбойников, темными ночами. Годами за их воровство перед иконами в молитве стоял, да так, что доски под коленями моими протерлись. А вот вымолил ли прощение им, я не ведаю. Верю лишь в милосердие божье и верю сильно.
Чу! Не стук ли это в дверь! Что же это такое?
Действительно, из-за двери слышался голос послушника Николая и еще голоса совсем незнакомые. Затем в дверь постучали еще раз.
– Войди, брате! Дверь не заперта! – пригласил Алексий, вставая с маленькой деревянной табуретки.
Дверь, заскрипев, отворилась, и Алексий увидел офицера в зеленом мундире с тремя солдатами, позади которых жался к стене послушник Николай. Офицер, шагнув в келью, снял учтиво треуголку и пробасил низким голосом.
– Имею ли я честь разговаривать с батюшкой Алексием?
– Я слушаю тебя, сыне, – улыбнувшись, ответил Алексий, с удивлением оглядывая неожиданных гостей. Здесь, в монастыре, видеть офицеров и солдат нового строя ему еще не доводилось. Офицер откашлялся, а затем по-солдатски рубанул:
– Эээ, поручик от артиллерии Егоров! Послан доставить вас на борт корабля «Ингерманланд» по причине болезни его царского Величества. Собирайтесь, батюшка!
Алексий присел на табурет в новом изумлении.
– Царь! Откуда он здесь?
Поручик щелкнул каблуками ботфорт и как будто самому Гесслеру доложил:
– На пути из Санкт-Петербурга на Петровские заводы. Ныне находится на борту «Ингерманланда» на речке Олонке.
И, поднеся ко рту руку ковшичком, таинственно выпучил глаза на старца, прошептал:
– Плох он, батюшка. Умирает!
Солдаты за порогом хмуро заколыхались.
– Ну… что же! Брате Николай! – обратился Алексий через головы воинства к послушнику. – Принеси для меня хлеба краюшку. Тронусь в путь сейчас же.
– У нас телега с лошадкой во дворе, – обрадованно заявил поручик, видимо, довольный столь легким оборотом дела. – Отвезем с ветерком, батюшка!
– Где корабль-то нынче стоит? – улыбнулся Алексий.
– А бес его… Тьфу! – застеснялся оговорки своей поручик. Солдаты за ним ехидно оскалились командирской промашке. – Первая деревня малая совсем. Версты две от озера. Нурма, что ли!
– Так точно, господин поручик! – подтвердили солдаты.
– Ну, тогда вы, служилые, езжайте, как и приехали, а я своею дорожкой по лесу. Посмотрим, кто быстрей, – уже озабоченно, прикидывая в уме, что с собой стоит взять, ответил Алексий. Царь здесь, и он умирает. Что можно или нужно брать с собой, чтобы душа человеческая отошла к своему властелину с миром? Только несколько слов, что от самого сердца человеческого идут, да вот и все.
Алексий вышел из монастырских ворот. Бричка с солдатами уже исчезла за извивами лесной дороги, по которой однажды и он, Алешка, тогда еще Алешка, хотел совершить побег из монастыря. Если бы не отец Геннадий! Что, если бы не отец Геннадий? Жалеешь ты о том, старче Алешка? Вот камень тот самый, на котором он сидел тогда. Но сейчас тебе не сюда, тебе налево в лес, искать тропу давно забытую. Когда в последний раз шел ты по ней и плакал? Ах ты, Боже мой! Да ведь был тоже месяц ноябрь 1665 года! Значит, 54 минуло, как чайки стаей с отмели сорвались! Сначала бежал ты по ней, чтобы дядю Григория убить, а год спустя, чтобы любовь свою затоптать в сердце своем! Неужели и в этот раз ведет она тебя, чтобы ты закрыл на веки вечные глаза его Царского Величества Романова Петра Алексеевича? Боже мой, Боже! Какую судьбу ты, мне, ничтожному рабу своему, уделил все ради служения моего тебе! Не помню пути. Все изменилось. Болото бурое совсем, лист с берез пал уже. Снова зима близка. Вон ледок уж под ногами и солнце не топит. И посох тяжел уж. Как тогда мушкет тащил? Ах, как сердце-то человеческое темно, все в нем в единстве пребывать может: вера и безверие, любовь и ненависть, страх и надежда. Илма жива ли? Навряд ли, хотя кто знает, раз сам еще небо копчу. Года назад как с четыре еще слух шел о ней. Эвон, сосна-старушка знакомая! Совсем уж обтрухлявела! Ненадолго меня переживешь. Сердце колет. Присяду. Вот умереть бы так, в мире и тишине! Отец Геннадий умер в келье у себя. Не было его, Алексея, уж не помню за каким делом отсутствовал. Потом, днем позже, отец Михаил подозвал меня да и говорит, что очень хотел отец Геннадий меня видеть и исповедоваться мне. Что грех Иудин на нем, из-за него, Алешки. Что хотел меня спасти и спас, быть может, но шесть душ погубил. Что сам все пойму. Понял тогда я, что это отец Геннадий на шайку нашу разбойничью воеводе олонецкому донес. Проклясть учителя хотел я тогда. Но как осознал, какой великий грех учитель на свою душу из-за меня взял, не проклял, а Бога за него и его грех молил. Как и за преданных им. Вот, полпути еще. А воздух свеж после кельи! Удивительную жизнь ты, Алешка, прожил! Все было в ней. И все, что было, в едину неделю уместилось, а прочее лишь с собой борение и молитвы за других в монастыре. Грешен, ругал порой про себя отца Геннадия, а как задуматься, то ведь прав он! Пути к Господу извилисты бывают. Вот просветы в лесу. Неужели дошел! Река, реченька моя, Олонушка! Слезы мои горькие в тебя исплаканы!
Ноги сами несли уже Алексия к тому месту, где когда-то поджидал он ладьи стрелецкие. Все уже переменилось там. Поле с деревеньки Нурмы подкралось ближе, сошла на нет черемуха, и вырос на месте том ельник, темный да негостеприимный. Но памятью сердца своего нашел Алексий то место, где стоял с мушкетом уж 55 лет назад. И снова перед глазами встал засыпающий вечер августа, медные лица стрельцов, обвисшая фигура Григория у мачты.
Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка,Не мешай мне доброму молодцу думу думати,Что заутру мне, добру молодцу, на допрос идти…Старик заплакал, глотая слова песни и слезы. Он смотрел на черную воду реки, которая несла по течению мелкие льдинки, и плакал по другой жизни, той, которая могла бы состояться, но не состоялась, потому что тогда, много лет назад, он, Алешка, может быть, сам испугался ее?
– Боже, милостивый! – простонал Алексий. – Душу мою исторгни и возьми! Видели бы люди, которые за советом и помощью ко мне идут, что червь ничтожный и прах перед ними!
Старик повернул голову налево и на несколько мгновений замер. Там, в трети версты от него, белым лебедем на черной воде реки стоял корабль. Он был как пришелец из другого мира, полная противоположность этой реке, лесу, осени. Стройные обводы корпуса, тонкие нити вант, триколор, что рвался с фала на волю по ветру – все это было, как в сказке, и Алексий с восхищением смотрел на него. Он дошел.
Глава 6
Много людей и событий за века перевидели берега Олонки. Плавали по ней издавна карелы, что давно уж заселили ее берега. В старые, забытые уже времена появлялись здесь и шайки хищных норманнов, которым все одно было: что торговать, что кровушку лить. Затем хозяевами здесь стали новгородцы, пока полки Великого Князя московского Ивана Третьего не положили конец вольности новгородской в 1473 году. В смутное время даже шайки буйных казаков с Днепра да Дона поили коней ее водой. Сгинули быстро они, оставив о себе недобрую память. Огнем и мечом крестили эту землю потомки викингов – шведы. Не раз появлялись они здесь. Военная фортуна поворачивалась к ним по-разному. Иной раз, вырезав всех, кто не успел укрыться в дремучих лесах, спалив избы, уходили они назад с добычей. Но бывало, что били их русские, и тогда со слезами и проклятьями пробирались уцелевшие до границы болотами и лесами. Всякое было. Но такого веселого шума: треска падающих деревьев, стука топоров, грохота от забиваемых свай, и веселого гомона многих голосов не помнила Олонка.
Чуть проспавшись, второй лейтенант Ртищев вышел на палубу, протирая, не желающие открываться, глаза. Палуба была пуста, лишь на носу маячили две фигуры, в которых он узнал мичманов Соймонова да поручика Нечаева. Зато на берегу творилось нечто вроде Вавилонского столпотворения. Два десятка людей под присмотром сержантов валили вековые деревья, которые с треском падали на землю, где на них стаей воронов накидывались матросы с топорами и пилами. Через несколько минут ствол оказывался очищенным от коры, распиленным на равные по длине части, на которых ловкие плотники сразу же начинали вырубать пазы и углы для сруба будущей бани. Да и сам сруб был уже готов наполовину и празднично белел на высоком берегу, облепленный, как муравьями, копошащимися вокруг него людьми. Второй лейтенант подошел на нос корабля к офицерам, и те, завидев его, вытянулись во фрунт.
– Вольно, господа! – махнул Ртищев рукой. – Уж два года плаваем вместе! Что тут у нас творится? Что государь?
– Веселье у нас творится. Вот и причал готов, и банька, – ответил Соймонов. – Да что-то невесело. Государь в сознание не приходит. Нас-то туда не допускают, но, судя по всему, надо готовиться к худшему.
– Немцы наши тоже хороши! – заметил Нечаев. – Я сегодня случаем услышал разговор Мартышки с Граббе. Граббе так ему и заявил, де как умрет царь, то немцев русские в воду побросают. И оттого надо воротиться в Петербург и уезжать на родину, пока до бунта не дошло.
– Мда! – хмыкнул Ртищев. – Граббе матросики точно на рее повесят. Много он им зубов повыбил. Да и нас, мичман, тоже не помилуют. Припомнят и Разина, и стрельцов.
Он вздохнул и сплюнул за борт. Нечаев с Соймоновым удивленно посмотрели на своего сдержанного обычно второго лейтенанта.
– Я, господа, о другом сейчас думаю, – продолжил Ртищев. – Умрет государь, и меня Меншиков Александр Данилович с флота выкинет. Великий недруг он мне еще с Голландии. Выкинет и в деревню упечет. Я знаю, он у государыни-императрицы в силу войдет. Ей, кроме как за него, держаться боле не за кого.
– А что же в Голландии сделалось? – полюбопытствовал Нечаев.
– Девку по младости и не поделили. До шпаг не дошло, кулаками морды друг другу побили. Я его низкопородной сволочью обозвал. Припомнит он мне слова эти. И так помнит: порой по делам адмиралтейским как встречаю его, так он ехидно глаз щурит да в деле пакостит, пес! Но пока жив государь, тронуть боится.
Ртищев вздохнул печально.
– Я вот тоже сомневаюсь теперь, пошлют ли на Каспий, в экспедицию? – закрутил головой Соймонов. – Ну как все к черту поотменяют? Не дай Бог бородачи наши снова силу возьмут: «Флот нам не нужон! Питербурх не нужон! Ливонию свеям отдадим! Заживем тихо, по-старому!»
Нечаев хохотнул коротко.
– Значит, и карта моря Каспийского тоже без надобности. Поезжай, Федюша, лапти плести да тараканов кормить!
Разговор на какое-то время затих, и все трое с любопытством наблюдали за работой на берегу. Там была обустроена пристань прямо напротив корабля, а к борту «Ингерманланда» был принайтован весьма внушительный плот для удобства, так что не надо было из шлюпки, по-обезьяньи цепляясь, лезть на борт по веревочному трапу.
– Господа! Господа! – ткнул в направление берега Соймонов. – А вот, кажется, и туземцы!
И верно, несколько бедно одетых мальчиков сбились между деревьями в кучку и с диковатым любопытством глазели на корабль.
– Это, верно, из Нурмы! – воскликнул Ртищев. – Лоцман наш, Матти, так ее назвал. Сие, по местному наречию, есть земля.