
Полная версия:
Запад-Восток
– Может очнуться с боли Василий, тогда держать придется, – пояснил он мужикам. – А ты, Алексей, будь с нею рядом. Я, ежели что, перетолмачу. Ну, с Богом!
Все смолкли и жадно следили за тем, что будет. Илма развела в чашке с теплой водой белесоватый порошок. Дядя Гриша обменивался с ней короткими фразами.
– Лешка, подыми голову атаману! Держи прямо. Я руки ему подержу на случай, – обратился он к Алешке.
Алешка с некоторым страхом подсунул руки под голову Василия и приподнял ее. Голова атамана была тяжела так, что Алешка подивился этой тяжести. Тряпки, которыми была обмотана рана, пропитались сукровицей и гноем. Алешка старался не смотреть на них.
– Ничего, привыкай! Что нос воротишь! – засмеялся дядя Григорий. Илма влила содержимое чашки в рот атамана, и тот, едва не захлебнувшись, захрипел и замотал головой.
– Kai, kuldaine, kai![46] – приговаривала девчонка. – Vähäine tirpa, nygöi terväh kebjenöy![47]
Василий на несколько мгновений открыл мутные глаза и медленно закрыл. Дыхания почти не было слышно.
– Не умер ли? – спросил Илму Григорий. – Руки ослабли. Надо бы жилу на шее пощупать.
– Da elävy häi on, Risti-diädö. Tämän poroškan muamo sai Moskovas kupsois[48], – пояснила Илма. – Se on persidskoi. Kus se on, minä en tiijä. Gu enämbiä sidä andua, sit ristikanzu uinuou i ei nouze. A muga hot’ pualikal nygöi sidä lyö, häi ei ellendä![49]
– Во, ребята, – повернул голову дядя Григорий к хлопающим глазами мужикам, – а мне сказывал один немец, как ихние лекаря пули в человеке ковыряют. Лекарь молотком деревянным по голове – тресь! А потом потроши его себе, пока снова в память не придет, да не заорет.
Мужики кивали бородами да перешептывались, тыча пальцами в атамана. Илма из горшочка полила присохшие к голове Василия тряпки зеленоватым травяным раствором и, немного погодя, стала потихоньку отдирать их слой за слоем, снова и снова поливая перевязку. Она вся преобразилась. Губы ее были плотно сжаты, глаза сузились почти хищно и наполнились темной голубизной. Она не замечала ничего кругом, поглощенная своей работой.
– Да поверни ты Василию-то голову, дуралей! – командовал Григорий Алешке, – ведь впустую течет! Не видишь, что ли!
– Готово, дядь Гриша! – спохватился Алешка, чуть повернув атаману голову. Он почти очарованно смотрел на движение тонких девичьих рук, невесомо, почти колдовски двигающихся рядом с его руками.
– Voibi livottua kuzel, nimidä pahuttu ei roihes[50], – поделилась Илма с дядей Григорием. – Ga minä harjavuin päivykukkastu zavarie. Hyvä heiny![51]
И осторожно сняла тряпку с намертво присохшим к ней куском мертвой почерневшей кожи с головы атамана. На мгновение все замерли. Алешка отвернул голову, чуть зацепив взглядом рану. Удар дубины по правой части темени был силен, и только то, что прошел он немного вскользь, спасло атамана от смерти. Но все равно он раздробил участок черепа, содрав кожу с волосами в этом месте и обнажив кость. Почерневшая от крови крупная щепа впилась в трещину между осколками кости.
– Raukkaine, kenbo sinun nenga![52] – шептала Илма, склонившись над атаманом и внимательно рассматривая рану. Затем она достала из туеска нечто вроде кисточки и, обмакнув ее в один из горшочков, начала счищать с кости остатки крови и гноя.
– Pidäy tukat breijä![53] – сказала она дяде Григорию. – Pidäy britvu[54].
– Ei ole meil, tyttäreni, nimidä nengostu![55] – отозвался Григорий. – Kirvehel breičemmökseh. Nožničat ollah, ga suuret[56].
– Sit ei pie, Risti-diädö. Nožničat minulgi ollah[57].
Она вынула из туеска небольшие ножницы и обмакнула их несколько раз в курившийся паром медный котелок с кипятком. Затем тщательно остригла волосы на голове на ширину двух пальцев от раны. Алешка, осмелев, снова повернул голову назад. От волнения он весь покрылся испариной. Глядя на голову атамана, он снова вспомнил синеватые кости с лоскутами розовой кожи на руке купца, который перекрестил его перед смертью. Его затрясло.
– Алешка! Аль плохо стало? – заметил его состояние дядя Григорий. – Мож, заменить тебя?
В этот момент глаза Илмы совсем на миг скользнули по его глазам, и губы ее дрогнули в заметной только ему, Алешке, лукавой улыбке. Еще увидел он и ее бледность, бисеринки пота на лбу и прядку рыжих волос. Он был счастлив в этот миг, и ему стало стыдно.

– Я ничего, дядя Гриша! – хрипло, но бодро просипел он. – Пить вот только хочется. И комар меж лопаток укусил.
– Ну, терпи тогда, казак. Атаманом будешь, – хмыкнул дядя Григорий.
Илма положила ножницы на скамейку и кисточкой промыла остриженные места. Затем она высушила кожу сухой чистой тряпочкой и достала из туеска маленький, с тонким и остро отточенным лезвием, нож. Алешка с ужасом и одновременно с восторгом увидел, как она одним ловким круговым движением обрезала рваную кожу по краям раны. По надрезу выступили капельки черной крови, и Алешка услышал, как Илма выговаривает, почти припевает таинственные слова, которые дядя Гриша, тоже потрясенный увиденным, так и не перетолмачил.
Veri seiso niinkuin seinä,Hurme asu niinkuin altaLihan lämpösen sisällä!Siell`on suoso ollaksesi.Lempi lenkoallaksesi.Kouhkoiss`on siun kotisi,Maksoissa siun majasi,Alla vuolten vuotiesi[58].Кровь застыла, будто повинуясь магическому звуку её голоса, и Илма стерла ее с раны. Мужики восхищенно переглянулись. Дядя Григорий перекрестился. Илма тем временем вынула из туеска маленькие щипцы и окунула их в кипяток. Затем она потрясла ими, остужая, и на мгновение закрыла глаза, сосредотачиваясь. Что-то, приговаривая про себя, она начала очень осторожно извлекать мелкие осколки кости из раны. Когда с ними было покончено, она зажала щипчиками щепу и, чуть помедлив, резким движением выдернула ее. Ее глаза впились в лицо атамана, и Алешка видел, что левой рукой она щупает пульс на его руке. Мужики и Григорий подались вперед.
– Ai, mittuine sinä olet voimakas! Ku kondii, Risti-diädö![59] – вытирая пот с лица, обратилась она к Григорию. – Gu jiännöy eloh, vie sada vuottu eläy![60]
Дядя Григорий улыбался облегченно, а Алешка крутил головой, пытаясь понять, как обстоит дело. У него затекли руки. Илма снова взялась за дело. Маленькой ложечкой из очередного горшочка она зачерпнула некоторое количество черной глянцевитой мази, по цвету и запаху очень напоминающую деготь, и помазала ею остриженную кожу. Затем из небольшого мешочка высыпала горсть зеленоватого порошка, которым засыпала обнаженную кость головы.
– Tämä on d’okti, a tämä on kuivu suosammal[61], – сказала она дяде Григорию. – Ylen avvutetah, mi vai ei ollus, kui sidä teile sanotah Antonovan tuli, Risti-diädö![62] – она ткнула пальцем с лукавой улыбкой в сторону Алёшки. – Työ hänele sanokkua. Anna panou mustoh. Vikse liäkärinny roihes. Pädöy[63].
– Oh! Oh! Liäkäri![64] – расхохотался дядя Григорий. – Oleksei da liäkäri! Häi verdy varuau![65]
Вдруг он посерьезнел.
– И впрямь! Что это я, дурак, смеюсь. Дело нужное. Так вот Алексей, мазь эта – деготь, а порошок-мох болотный, сухой и толченый. Смекай!
Алешка побагровел от смущения, а мужики весело заскалились. Илма уже перевязывала голову Василия тонкой полоской чистой льняной ткани, и когда ее пальцы порой касались пальцев Алешки, то он вздрагивал от волнения и счастья, его переполнявшего.
Илма сдвинула горшочки на скамейке, села на освободившееся место, и тогда все увидели, что она смертельно устала за этот час, даже осунулась, и что тонкие пальцы ее дрожат от пережитого нервного напряжения. Она медленно скользнула взглядом по лицам окружающих ее людей и подняла глаза на восхищенно разведшего руки Григория.
– Risti-diädö![66], – слабым тонким голосом почти прошептала она. – Huondeksel viegiä minuu kodih. Midä ielleh ruadua, minä sanon, a minuspäi täs tolkuu enämbi ei roih. Nygöi ga Jumal andau[67].
* * *Атаман пришел в себя поутру, когда все уже были на ногах. Готовили лодку к отъезду и грузили ее зерном и прочим товаром. Алешка замешкался на берегу и вернулся к острожку позже всех. Изба, где они жили, вся сотрясалась от смеха, и Алешка, войдя в неё, застал всех присевшими на дорожку, но так и задержавшихся. Илма, как царица, сидела во главе стола. Растерянно улыбаясь, смотрела она на заливающихся смехом мужиков, не понимая причины их веселья, и лишь при появлении Алешки таинственно и благодарно взглянула ему глаза, но тут же отвела взгляд. Дядя Григорий, как водится, был толмачом.
– Ну, Григорий, ты и сочинять! Голова! – хрипел Солдат. – Давай ишшо что!
– Давай еще! – поддержал того Иван Копейка. – Мы, как в Думе государевой, все разгадаем!
Алешка прислонился к двери, с любопытством глядя на Григория. Дядя Гриша был мастак загадывать загадки, и он это знал.
– Ладно! – махнул рукой дядя Гриша. – Вот еще одна. Алешка с Ванькой Рыбаком должны отгадать. Слухай сюда: между Богом и чертом корзинка болтается, в ней грибы обретаются. Белой тряпкой покрываются. Угадай, что такое?
Все задумались. Дядя Гриша, ухмыляясь, переводил глаза с одного на другого в ожидании ответа.
– Алешка?
– Ума не приложу, дядь Гриша!
– Грибы… под тряпкой белой! Хм! – прохрипел Солдат. – Что-то мне невдомек, Григорей.
– Пусть девку спросит! – крикнул из угла Ванек Рыбак, – мож, она сгадает что?
Григорий перевел. Все с любопытством смотрели на Илму. Она вдруг рассмеялась и, покраснев, еще больше захорошела. Махнула рукой.
– Keskel Jumalua da kehnuo se on, onnuako, viel. Poimičču – se on veneh. Valgei ribu – purjeh. A grivat – ristikanzat. Kui myö egläi[68], – она смущённо посмотрела на дядю Гришу. – Nu vot i kai. Enämbi nimidä piäh ei tule[69].
Дядя Гриша изумленно покачал головой.
– Стыдобушка мне и вам, мужики! Илма-то загадку мою отгадала! Ай да девка! Вот кому-то умница да красавица достанется! Эх, скинуть бы лет двадцать! Отгадка такова: корабль под парусом с людьми.
Все заохали и закачали головами. Вроде все и просто.
– Погодь! – весело воскликнул Григорий. – Только что придумал еще загадку. Слушай: был заросший травою пенек, а траву Бог посек. Одни былинки остались. Отгадывай, ребята, что это такое?
Снова все задумались да снова головы чесали.
– Никак брусника на пне…
– Дурак! Сказано, трава. А чего Бог посек…
– А разве не трава? Листочки, вон, на ней…
– Девку вопрошай!
– Она, ведьмачка, все знает.
Григорий снова перевел. Илма задумалась. Мужики шушукались и ехидно посматривали на нее, ожидая, что и она на этот раз не сможет отгадать загадку. Григорий же сидел, торжественно скрестив руки на груди, и важно посматривал на мужиков. Илма печально подняла на него глаза и, вдруг рассмеявшись, хлопнула себя по лбу.
– Urai! Kuibo minä enne en ellendännyh… Risti-diädö, a tämä eigo ole teijän piä? Piäs tukat kazvettih. Sit net pakuttih, a nygöi niilöis jäi vaiku höyhen[70].
Дядя Гриша от неожиданности привстал за столом, и челюсть его отвисла.
– Гляди ты! Да отгадала же! – наконец проговорил он, сам себе не веря. – Отгадала, ребята! Это моя голова-то! Лысая! Волосы, вишь, выпали. Бог посек. Ну и ну! – И, потерев лысину, он с растерянной улыбкой в молчании сел на свое место.
– Ведьма! – заявил Иван Копейка. – Должно быть, судьбу ведает. А ты вот вопроси у ней, Григорий, жанюсь я аль нет? И что за невеста у мене будет?
Григорий перевел.
– Tule tänne![71] – махнула Копейке Илма, – Anna kätty! Vot nenga[72].
Все сгрудились возле них в ожидании ответа. Илма что-то сказала Григорию. Тот перевел.
– Женишься скоро. Невеста твоя долговязая будет. Сильная. На одной руке будет тебя вертеть.
Иван расплылся в улыбке.
– Знать, скоро? Ишь ты! Долговязая, грит!
– А мне! Григорий, слышь, пусть и мне погадает! – с места рванулся Ванёк Рыбак. – И мне нявесту-то!
Алешка жадно следил за Илмой, за выражением ее глаз, но Илма не смотрела на него. Она отчего-то стала грустной, тихо выговаривая что-то Ванюшке. Григорий толковал.
– Говорит, что невест у тебя, Ваня, будет много, да злые они у тебя будут, всего обкусают. Вот…
Ванюшка с недоумением на лице отошел.
– Меня теперь! – с протянутой наготово рукой к Илме подошел Солдат. – Посмотрим, что соврет!
– Твоя невеста кругла да горяча будет, хоть и мала. Вот и весь сказ, брат, – объяснял Григорий солдату.
Илма вдруг встала с места и, подойдя к Алешке, взяла его руку. У него перехватило дыхание. Он чувствовал легкое пожатие ее руки, тепло ее пальцев, от которых изливалась неведомая ему до сих пор сила, так что он невольно вжимался в дверь. Лицо ее было необычайно близко. Как ночью близко. Она отвернулась.
– Risti-diädö, häi ei ole rozvo. Sano hänele, anna menöy iäre. Igä pitky roihes[73].
Все молчали, ожидая, что Григорий перетолмачит, но Григорий не произнес ни слова. Илма, повернувшись к Алешке, отстранила его рукой в сторону и открыла дверь.
– Häi ei ole rozvo. Sano hänele. Ajammo![74]
Перед отъездом зашли в атаманскую избу. Фаддей Клык, сидя на скамье возле атамана, поил того водой из кружки. Василий был бледен и слаб, но сознание уже не терял. Слабо улыбнулся пришедшим. Алешка с Ваньком Рыбаком остались стоять на пороге, Илма с дядей Гришей подошли к Василию. Илма посмотрела повязку на голове Василия.
– Illal sivotto uvvessah. Händy algiä huolevutakkua[75], – обратилась она к Григорию. Атаман шевельнул пальцами и дал знать Григорию подойти ближе. Григорий наклонился над ним, прислушиваясь к едва различимому шепоту.
– Гриша, ничего не пожалей, пусть ее Бог хранит. Серебра дай, ну, что захочет. Кажись, теперь выкарабкаюсь. Скажи девке, век помнить буду!
Григорий рукой коснулся плеча атаманова.
– Все сделаю, Василий Васильевич. Уже распорядился. Лежи, отдыхай пока. Я ее домой сейчас отвезу.
– С Богом! – прошептал атаман, закрывая глаза.
– Risti-diädö, sanokkua hänele, anna laskou Olekseidu[76], – сказала Илма, отходя к двери. Оглянувшись, добавила. – Anna enämbi ei rozvoita. Anna lähtöy täspäi. Kaikin lähtietäh. Eiga häda roihes[77].
Она пристально посмотрела на Алешку. В глазах ее была тревога, даже испуг и растерянность перед тем, что должно было случиться, чего нельзя было предотвратить и что, неведомо как, знала только она одна.
Глава 7
Ветер, попутный восточный, уже холодный ветер, быстро нес их парусную лодку к устью Тулоксы. Отчего-то Алешке было грустно, и он напросился управлять рулем. Илме набросали в нос лодки кучу полушубков, и она сразу же, свернувшись калачиком, заснула после напряжения вчерашнего дня и бессонной ночи. Ванек Рыбак и дядя Григорий, устроившись поудобней на мешках с зерном, заревели медвежьими голосами старую разбойничью песню, и полетела она над волнами да островами на все стороны света под крики изумленных чаек. Песня была грустная, Алешке под настроение, и, слушая ее слова, он подумал: «Ну, все, как у нас: лодка, есаул в ней с ружьем, да атаман с копьем, да красная девица».
Пели хорошо. Мощному, басовитому голосу Григория следовал писклявый тенорок Ванька, и как раз он то и был здесь кстати.
Ну, посередь лодки лежит золота казна.На казне, братцы, красный ковричек.На ковру сидит красна девица,Атаманова, братцы, полюбовушка,Есаулова, братцы, родна сестрица.Сновидение она, братцы, видела:«Атаманушку, дружку, быть убитому,Есаулушку, братцу, – пойманному,А золотой казне быть похищенной,А мне, красной девице, полоненной быть».– Алешка, слышь! – прервал вдруг песню Григорий. – Я вот смотрел на вас, когда атамана целили, и сердце радовалось. Я вас поженить собираюсь по осени, вот, сватом пойду… Ша! – прикрикнул он на Алешку, завидя, как тот собрался, было, возразить. – Слушай старших! Одно только меня смущает. Не годишься ты для жизни для крестьянской. Грамоте тебя я научил, да того мало. Мнится мне, в большой город везти бы вас нужно. Илма – девка умная, попривыкнет. Там вам лучше будет, ей-Богу!
Дядя Григорий почесал лысину одним пальцем.
– Беда, вот, меня самого ищут. – Он помолчал немного и махнул рукой. – Ну, ничего, воробей я стреляный!
– Не пойдет она за меня, дядь Гриша. У них, вон, хозяйство, а я что? Да и по-нашему она не понимает, – заметил Алешка.
– Дурак! Она тебе по сердцу ли? – вскричал Григорий.
– Ilma, Ilma, havaču! Ozan maguat! Tule tänne, tytär![78]
Илма, спросоня ничего не понимающая, подлезла под парусом и присела рядом с дядей Гришей на мешок с зерном.
– Midä tapahtui, Risti-diädö?[79]
И так смешно хлопала она ресницами, как бабочка крыльями, и так терла маленькими кулачками глаза, стараясь отогнать сон, что Алешка расхохотался, едва не выпустив румпель из рук. Илма укоризненно и в то же время нежно взглянула на него.
– Ilma, tytär![80] – дядя Григорий приобнял её за плечи. – Vot, minä teile koziččijannu sygyzyl tulen. Tahton oman Olekseidu naija. Andilastu hänele ečin. Briha on hyvä. Sovimmo! Sinun vahnembii minä kuitahto pagizutan[81].
Илма от неожиданности зарделась, как мак, и в смущении прикрыла глаза руками. Алешка жадно смотрел на нее и дядю Гришу, пытаясь понять, о чем идет речь. Но Илма вдруг медленно, как будто вспомнив о чем-то, устало опустила руки. Лицо ее было печально. Она почти с отчаянием посмотрела на Григория.
– Voitto tulla. Da i minä olen suostunnuh. Ga ei rodie meile ozua, Risti-diädö[82].
Григорий, недоумевая, вытаращился на нее.
– Kuibo ei rodie ozua? Buat’ušku da muatušku ei anneta? Ilma, päiväine, älä varua! Minä sovin heijänke, sinä näit[83].
– Ei vahnembat. Hyö ihastutah[84], – голос её стал спокойным, даже скучным, как будто она который уж раз объясняет что-то непонятливому ребёнкую – Ga ei rodie ozua[85].
– Midä taratat, оza, оza![86] – сердито заворчал дядя Гриша. – En ellendä sinuu, tyttö, suvaičetgo Olekseidu?[87]
Илма серьезно глянула на притихшего воробышком у руля Алешку.
– Muga, häi on hyvä, iložu. Ylen äijäl miellyttäy. Sinä et ellendä, Risti-diädö. Kuibo sinule selittiä… Kačo, näetgo rannal pedäjän? Ongo se lähäl järvie, vetty?[88]
Дядя Григорий с недоумением взглянул на сосну, потом назад на Илму.
– Nu, lähäl[89].
– Vot! A sinä venehel voitgo sinne piästä?[90]
– Kuibo piästä? Rannale pidäy kävvä, sitgi piäzet. Ihan venehel ei sua[91].
– Vot i minä teile sanon. Rannale kävvä – buite ozua muuttua. A sidä niken ei voi. Ni sinä venehel et sovva – et piäze, ni pedäi loitombi juurii ei eisty[92].
– Тьфу! – дядя Григорий от возмущения ткнул кулаком в плечо таращившего в недоумении глаза Ванька. – Тьфу, окаянная! Филозоф!
И добавил уже на карельском:
– Uskuo pidäy! Usko eistäy ristikanzoi! Ristikanzu iče on oman ozan sepänny. Biblieh usko. Sie on sanottu – ku gu sinul on pieni usko, kai buite gorčitsan jyttyine – käskenet vuorale mennä, se menöy. Lähtöy se Nämmä ollah mejän piäsätäjän, Iisus Hristosan sanat. Vuota koziččijoi[93].
Илма, вывернувшись из-под руки дяди Григория и поднырнув под парусом, вернулась на свое место на носу лодки. Алешка не понял из этого разговора ни слова, но по расстроенному лицу Григория догадался, что что-то не так. Еще он сердцем чувствовал, что сейчас Илма, зарывшись, как испуганный зверек, под кипу полушубков, плачет тихо и горько.
* * *Вжик. Вжик. Вжик Работы еще на пару часов. Скоро конец августу. Потом будет сентябрь. Потом… потом дядя Гриша поедет сватом в Мергойлу. Потом он, Алешка, станет мужем Илмы, а она ему женой. Как же они будут объясняться? Ну, ничего, дядя Гриша выучил за полгода язык карел, да так дивно выучил! Значит, и он, Алешка, тоже выучит. А Илму научит русской речи. Завтра вечером дядя Гриша приедет за ним. Будет спрашивать, чему учил его отец Геннадий. Ооо! Столько интересного он, Алешка, узнал! Мир так велик и в нем всего так много! Дядя Гриша тоже много чего видел. Его ничем не удивишь. Что там Васька опять тычет локтем?
– Ляксей, ты табун траву не куришь?
– Грех это, Васька. От дьявола табун трава!
Лицо Васьки кривится.
– Тю! Дурачина! Это раньше на площади в Олонце за табун-траву кнутом драли. А сейчас царь-батюшка курить ее разрешил. Я вот попробовал: сначала, вроде, нехорошо – тошнит, голова кружится. Потом, вроде, и ничего, приятственно. Я тишком. Ежели отец Геннадий увидит – в шею погонит.
– А ты не кури. Брось.
– Это зачем? Комар вот дыму табуна боится. Трубку покуришь – голова так приятственно крутит, вроде как зелена вина штоф осушил.
– Сам толковал, что попом хочешь стать, а такие слова говоришь!
Васька довольно щурится и чешет пальцем запачканным мукой нос.
– Попом, брат, хорошо! Попу жаниться можно. Пей вино, ешь досыта, только умей дуракам три короба намолоть по Писанию, все равно не понимают. Не крестьянствовать же, кору с дерев грызть. Аль рыбу тухлую жевать. Ты что, дурачок, думаешь, в монастырь за царством Божиим идут?
Алешка пожимает плечами, и хоть мнение Васьки ему интересно, разговаривать ему не хочется, но тот и сам продолжает.
– А вот и шиш! Все они хороши! Монах, вон, Никанор, по девкам шляется да вино тишком трескает. Нос-то красный. Нос не обманет! Федька, вон, тоже монах… на дворе пост, а он в брюхо сало мечет, Бога не боится.
– Да что ты! – не выдерживает Алешка. – Откуда ты знаешь?
– Я, брат, все про всех знаю. Трёпла они, монахи-то. Жить им скучно, так они друг за дружкой следят, а потом сами жа с собой сплетнями и делятся. Сами. «Брат Николай» да «Отец Никифор»! А за глаза друг друга еретиками да псами кличут. Пьяницы да обжоры они!
– А отец Геннадий?
Васька задумывается, чешет нос заново, а затем выпаливает:
– Да дурачок он! Вроде как не в себе. Высокоумничает. Вина, опять же, не пьет. Коркой питается. Да все книжки чтёт, а что с книжек тех? Сдохнешь, все книжки забудутся. А зачем жил?
Васька вдруг, как вспомнив нечто важное, замолк и, подсев поближе к Алешке, тычет его в бок.
– Слышь, Ляксей, монахи-вороны мои промеж собой шушукаются, мол, ты из разбойников, что на Сало-острове. Сын атаманов? Аль этого, как его, – Григория, что к отцу Геннадию шляется? Заправду ль так?
– Дураки твои вороны. Сирота я. Не помню родителей своих. А Григорий мне за отца родного, и ты его не хули. Он многих монахов, закваски фарисейской, душою чище.
– Аааа! – Васька несколько разочарованно отодвигается от Алешки Сироты! Скучно, брат. А я бы вот к разбойникам пошел бы. Иногда думаю, ей-ей, пошел бы!
Васька подошел к двери и, приоткрыв ее, выглянул на двор монастыря.
– Не видать воронов. Ляксей, я пойду, травушку мою за анбаром покурю тихонько. Место там у меня есть тайное. Спросит кто – скажи, что, мол, по нужде ушел.
Васька, согнувшись, вынырнул в дверь. Алешка продолжал вертеть жернов. Прошло минут десять или пятнадцать, как кошачья Васькина голова просунулась в дверь. Он был необычайно взволнован.
– Лексей, да брось ты свою мельницу. Эвон, какие дела творятся! Подь скорей!
Алешка недоуменно отставил жернов в сторону и, отряхнув муку с одежды, выглянул наружу. Посреди монастырского двора ужом вился всадник, стрелец по виду, на вороном, горячем коне. Коню не стоялось на месте, он крутился юлой, и красный стрелецкий кафтан на всаднике развевался, как в чудном танце. Возле всадника уже собралась небольшая кучка народу: несколько монахов, Васька и две деревенские бабы, которые все всплескивали руками от удивления. Вдруг Алешку вмиг пробило холодным потом. Над островом Сало, в том месте, примерно, где стоял острожек, клубился огромный столб белесого дыма. Еще не осознав происходящего, он подбежал к всаднику, и то, что услышал, заставило его содрогнуться.
– А-вой-вой! Да сколько их было, мил человек? – одна баба все теребила из любопытства полу стрелецкого кафтана. – Страсти-то какие!
Всадник, молодой парень с русой бородкой и длинными волосами под опушенной беличьим мехом шапкой, хвастливо, на правах свидетеля, делился:
– Да кто знает, тетка! Взяли их врасплох, с озеру, на лодках. Шибко-то и драки не было. Одного нашего только что убило да трое аль четверо ранено. У них одному прямо на постеле голову ссекли – вроде атаман был. Одного с лодки сняли, вблизь берегу лежит. Одного повесили. Одного, вроде, недалеко от заимки стрельнули. Еще несколько в срубе сгорели. Да еще одного живьем взяли, сейчас водой в Олонец в острог повезут. Этот лысый прыткий был, долго его ломали. Пытать будут на дыбе да потом, поди, и голову срубят, чтоб другим неповадно было воровать.
«Неповадно… неповадно», – ноги сами уже несли Алешку к монастырским воротам шагом, а затем все быстрее и быстрее. Все быстрее бежал он, но еще быстрее настигало его осознание непоправимого несчастья, осознание, что старая, привычная жизнь сломалась в один миг страшным образом и что нет больше родных людей, которые были ему семьей и опорой, какими бы они не были. Уже не поедет Ванек Рыбак строить хоромы к себе во Псков, не поедет сватом дядя Григорий в Мергойлу, не поедет Фаддей Клык на Соловки замаливать остаток жизни свои грехи. Алешка выбежал из ворот и, завернув налево, побежал сперва вдоль монастырской стены, а затем напрямик через полянку, за которой начинались заросли ольхи с ивняком до самого Холодного ручья. Бежал, спотыкаясь о коряги, путался в высоких кустах черничника, и лишь сухие ветки трещали и ломались под его ногами. Выбежав к берегу Холодного ручья, он лишь на миг остановился, чтобы удостовериться, что лодка так и стоит на том берегу, прикрытая высокой прибрежной травой, там, где и оставил ее дядя Григорий. В следующий момент Алешка уже заходил в черную воду ручья, разводя руками слизкие листья водорослей. Вода была уже по-осеннему холодна и обжигала тело, одежда промокла и тянула вниз. И если бы протока была более широкой и глубокой, то лежать бы Алешке на дне протоки той. Шатаясь, вышел он на берег, весь перепачканный бурой тиной и облепленный ряской. Выжимать одежду не стал, лишь кое-как снял с ног сапожки и вылил из них воду. Тянуло гарью. По знакомой, набитой за многие годы тропинке, той самой, по которой позавчерашним утром шли они с дядей Гришей, Алешка торопливо зашагал к острожку, настороженно оглядываясь на каждый шорох. Вода в сапогах чавкала. Вот елка, столетняя, толстая, – значит, полпути. Вот камень гранитный, весь мхом обросший. Вот и просвет впереди – значит, близко острожек. Дым стлался по лесу, белесый и едкий, так что глаза Алешки покраснели и он закашлялся. Он искал глазами знакомый частокол с дощатыми серыми крышами за ними, но ничего этого не было, а было дымящееся, без огня уже, пепелище, с единственно хорошо сохранившейся дикого камня печью в том месте, где еще совсем недавно Петрушка варил кашу да уху. Вид этой осиротелой печи, покрытой гарью, так поразил Алешку, что он упал на колени и, вцепившись в волосы от тоски да боли душевной, завыл как волк: Ууу-у-у! У-у-у-у!