
Полная версия:
Запад-Восток
Алешка прислонился к двери, с любопытством глядя на Григория. Дядя Гриша был мастак загадывать загадки, и он это знал.
– Ладно! – махнул рукой дядя Гриша. – Вот еще одна. Алешка с Ванькой Рыбаком должны отгадать. Слухай сюда: между Богом и чертом корзинка болтается, в ней грибы обретаются. Белой тряпкой покрываются. Угадай, что такое?
Все задумались. Дядя Гриша, ухмыляясь, переводил глаза с одного на другого в ожидании ответа.
– Алешка?
– Ума не приложу, дядь Гриша!
– Грибы… под тряпкой белой! Хм! – прохрипел Солдат. – Что-то мне невдомек, Григорей.
– Пусть девку спросит! – крикнул из угла Ванек Рыбак, – мож, она сгадает что?
Григорий перевел. Все с любопытством смотрели на Илму. Она вдруг рассмеялась и, покраснев, еще больше захорошела. Махнула рукой.
– Keskel Jumalua da kehnuo se on, onnuako, viel. Poimičču – se on veneh. Valgei ribu – purjeh. A grivat – ristikanzat. Kui myö egläi[68], – она смущённо посмотрела на дядю Гришу. – Nu vot i kai. Enämbi nimidä piäh ei tule[69].
Дядя Гриша изумленно покачал головой.
– Стыдобушка мне и вам, мужики! Илма-то загадку мою отгадала! Ай да девка! Вот кому-то умница да красавица достанется! Эх, скинуть бы лет двадцать! Отгадка такова: корабль под парусом с людьми.
Все заохали и закачали головами. Вроде все и просто.
– Погодь! – весело воскликнул Григорий. – Только что придумал еще загадку. Слушай: был заросший травою пенек, а траву Бог посек. Одни былинки остались. Отгадывай, ребята, что это такое?
Снова все задумались да снова головы чесали.
– Никак брусника на пне…
– Дурак! Сказано, трава. А чего Бог посек…
– А разве не трава? Листочки, вон, на ней…
– Девку вопрошай!
– Она, ведьмачка, все знает.
Григорий снова перевел. Илма задумалась. Мужики шушукались и ехидно посматривали на нее, ожидая, что и она на этот раз не сможет отгадать загадку. Григорий же сидел, торжественно скрестив руки на груди, и важно посматривал на мужиков. Илма печально подняла на него глаза и, вдруг рассмеявшись, хлопнула себя по лбу.
– Urai! Kuibo minä enne en ellendännyh… Risti-diädö, a tämä eigo ole teijän piä? Piäs tukat kazvettih. Sit net pakuttih, a nygöi niilöis jäi vaiku höyhen[70].
Дядя Гриша от неожиданности привстал за столом, и челюсть его отвисла.
– Гляди ты! Да отгадала же! – наконец проговорил он, сам себе не веря. – Отгадала, ребята! Это моя голова-то! Лысая! Волосы, вишь, выпали. Бог посек. Ну и ну! – И, потерев лысину, он с растерянной улыбкой в молчании сел на свое место.
– Ведьма! – заявил Иван Копейка. – Должно быть, судьбу ведает. А ты вот вопроси у ней, Григорий, жанюсь я аль нет? И что за невеста у мене будет?
Григорий перевел.
– Tule tänne![71] – махнула Копейке Илма, – Anna kätty! Vot nenga[72].
Все сгрудились возле них в ожидании ответа. Илма что-то сказала Григорию. Тот перевел.
– Женишься скоро. Невеста твоя долговязая будет. Сильная. На одной руке будет тебя вертеть.
Иван расплылся в улыбке.
– Знать, скоро? Ишь ты! Долговязая, грит!
– А мне! Григорий, слышь, пусть и мне погадает! – с места рванулся Ванёк Рыбак. – И мне нявесту-то!
Алешка жадно следил за Илмой, за выражением ее глаз, но Илма не смотрела на него. Она отчего-то стала грустной, тихо выговаривая что-то Ванюшке. Григорий толковал.
– Говорит, что невест у тебя, Ваня, будет много, да злые они у тебя будут, всего обкусают. Вот…
Ванюшка с недоумением на лице отошел.
– Меня теперь! – с протянутой наготово рукой к Илме подошел Солдат. – Посмотрим, что соврет!
– Твоя невеста кругла да горяча будет, хоть и мала. Вот и весь сказ, брат, – объяснял Григорий солдату.
Илма вдруг встала с места и, подойдя к Алешке, взяла его руку. У него перехватило дыхание. Он чувствовал легкое пожатие ее руки, тепло ее пальцев, от которых изливалась неведомая ему до сих пор сила, так что он невольно вжимался в дверь. Лицо ее было необычайно близко. Как ночью близко. Она отвернулась.
– Risti-diädö, häi ei ole rozvo. Sano hänele, anna menöy iäre. Igä pitky roihes[73].
Все молчали, ожидая, что Григорий перетолмачит, но Григорий не произнес ни слова. Илма, повернувшись к Алешке, отстранила его рукой в сторону и открыла дверь.
– Häi ei ole rozvo. Sano hänele. Ajammo![74]
Перед отъездом зашли в атаманскую избу. Фаддей Клык, сидя на скамье возле атамана, поил того водой из кружки. Василий был бледен и слаб, но сознание уже не терял. Слабо улыбнулся пришедшим. Алешка с Ваньком Рыбаком остались стоять на пороге, Илма с дядей Гришей подошли к Василию. Илма посмотрела повязку на голове Василия.
– Illal sivotto uvvessah. Händy algiä huolevutakkua[75], – обратилась она к Григорию. Атаман шевельнул пальцами и дал знать Григорию подойти ближе. Григорий наклонился над ним, прислушиваясь к едва различимому шепоту.
– Гриша, ничего не пожалей, пусть ее Бог хранит. Серебра дай, ну, что захочет. Кажись, теперь выкарабкаюсь. Скажи девке, век помнить буду!
Григорий рукой коснулся плеча атаманова.
– Все сделаю, Василий Васильевич. Уже распорядился. Лежи, отдыхай пока. Я ее домой сейчас отвезу.
– С Богом! – прошептал атаман, закрывая глаза.
– Risti-diädö, sanokkua hänele, anna laskou Olekseidu[76], – сказала Илма, отходя к двери. Оглянувшись, добавила. – Anna enämbi ei rozvoita. Anna lähtöy täspäi. Kaikin lähtietäh. Eiga häda roihes[77].
Она пристально посмотрела на Алешку. В глазах ее была тревога, даже испуг и растерянность перед тем, что должно было случиться, чего нельзя было предотвратить и что, неведомо как, знала только она одна.
Глава 7
Ветер, попутный восточный, уже холодный ветер, быстро нес их парусную лодку к устью Тулоксы. Отчего-то Алешке было грустно, и он напросился управлять рулем. Илме набросали в нос лодки кучу полушубков, и она сразу же, свернувшись калачиком, заснула после напряжения вчерашнего дня и бессонной ночи. Ванек Рыбак и дядя Григорий, устроившись поудобней на мешках с зерном, заревели медвежьими голосами старую разбойничью песню, и полетела она над волнами да островами на все стороны света под крики изумленных чаек. Песня была грустная, Алешке под настроение, и, слушая ее слова, он подумал: «Ну, все, как у нас: лодка, есаул в ней с ружьем, да атаман с копьем, да красная девица».
Пели хорошо. Мощному, басовитому голосу Григория следовал писклявый тенорок Ванька, и как раз он то и был здесь кстати.
Ну, посередь лодки лежит золота казна.На казне, братцы, красный ковричек.На ковру сидит красна девица,Атаманова, братцы, полюбовушка,Есаулова, братцы, родна сестрица.Сновидение она, братцы, видела:«Атаманушку, дружку, быть убитому,Есаулушку, братцу, – пойманному,А золотой казне быть похищенной,А мне, красной девице, полоненной быть».– Алешка, слышь! – прервал вдруг песню Григорий. – Я вот смотрел на вас, когда атамана целили, и сердце радовалось. Я вас поженить собираюсь по осени, вот, сватом пойду… Ша! – прикрикнул он на Алешку, завидя, как тот собрался, было, возразить. – Слушай старших! Одно только меня смущает. Не годишься ты для жизни для крестьянской. Грамоте тебя я научил, да того мало. Мнится мне, в большой город везти бы вас нужно. Илма – девка умная, попривыкнет. Там вам лучше будет, ей-Богу!
Дядя Григорий почесал лысину одним пальцем.
– Беда, вот, меня самого ищут. – Он помолчал немного и махнул рукой. – Ну, ничего, воробей я стреляный!
– Не пойдет она за меня, дядь Гриша. У них, вон, хозяйство, а я что? Да и по-нашему она не понимает, – заметил Алешка.
– Дурак! Она тебе по сердцу ли? – вскричал Григорий.
– Ilma, Ilma, havaču! Ozan maguat! Tule tänne, tytär![78]
Илма, спросоня ничего не понимающая, подлезла под парусом и присела рядом с дядей Гришей на мешок с зерном.
– Midä tapahtui, Risti-diädö?[79]
И так смешно хлопала она ресницами, как бабочка крыльями, и так терла маленькими кулачками глаза, стараясь отогнать сон, что Алешка расхохотался, едва не выпустив румпель из рук. Илма укоризненно и в то же время нежно взглянула на него.
– Ilma, tytär![80] – дядя Григорий приобнял её за плечи. – Vot, minä teile koziččijannu sygyzyl tulen. Tahton oman Olekseidu naija. Andilastu hänele ečin. Briha on hyvä. Sovimmo! Sinun vahnembii minä kuitahto pagizutan[81].
Илма от неожиданности зарделась, как мак, и в смущении прикрыла глаза руками. Алешка жадно смотрел на нее и дядю Гришу, пытаясь понять, о чем идет речь. Но Илма вдруг медленно, как будто вспомнив о чем-то, устало опустила руки. Лицо ее было печально. Она почти с отчаянием посмотрела на Григория.
– Voitto tulla. Da i minä olen suostunnuh. Ga ei rodie meile ozua, Risti-diädö[82].
Григорий, недоумевая, вытаращился на нее.
– Kuibo ei rodie ozua? Buat’ušku da muatušku ei anneta? Ilma, päiväine, älä varua! Minä sovin heijänke, sinä näit[83].
– Ei vahnembat. Hyö ihastutah[84], – голос её стал спокойным, даже скучным, как будто она который уж раз объясняет что-то непонятливому ребёнкую – Ga ei rodie ozua[85].
– Midä taratat, оza, оza![86] – сердито заворчал дядя Гриша. – En ellendä sinuu, tyttö, suvaičetgo Olekseidu?[87]
Илма серьезно глянула на притихшего воробышком у руля Алешку.
– Muga, häi on hyvä, iložu. Ylen äijäl miellyttäy. Sinä et ellendä, Risti-diädö. Kuibo sinule selittiä… Kačo, näetgo rannal pedäjän? Ongo se lähäl järvie, vetty?[88]
Дядя Григорий с недоумением взглянул на сосну, потом назад на Илму.
– Nu, lähäl[89].
– Vot! A sinä venehel voitgo sinne piästä?[90]
– Kuibo piästä? Rannale pidäy kävvä, sitgi piäzet. Ihan venehel ei sua[91].
– Vot i minä teile sanon. Rannale kävvä – buite ozua muuttua. A sidä niken ei voi. Ni sinä venehel et sovva – et piäze, ni pedäi loitombi juurii ei eisty[92].
– Тьфу! – дядя Григорий от возмущения ткнул кулаком в плечо таращившего в недоумении глаза Ванька. – Тьфу, окаянная! Филозоф!
И добавил уже на карельском:
– Uskuo pidäy! Usko eistäy ristikanzoi! Ristikanzu iče on oman ozan sepänny. Biblieh usko. Sie on sanottu – ku gu sinul on pieni usko, kai buite gorčitsan jyttyine – käskenet vuorale mennä, se menöy. Lähtöy se Nämmä ollah mejän piäsätäjän, Iisus Hristosan sanat. Vuota koziččijoi[93].
Илма, вывернувшись из-под руки дяди Григория и поднырнув под парусом, вернулась на свое место на носу лодки. Алешка не понял из этого разговора ни слова, но по расстроенному лицу Григория догадался, что что-то не так. Еще он сердцем чувствовал, что сейчас Илма, зарывшись, как испуганный зверек, под кипу полушубков, плачет тихо и горько.
* * *Вжик. Вжик. Вжик Работы еще на пару часов. Скоро конец августу. Потом будет сентябрь. Потом… потом дядя Гриша поедет сватом в Мергойлу. Потом он, Алешка, станет мужем Илмы, а она ему женой. Как же они будут объясняться? Ну, ничего, дядя Гриша выучил за полгода язык карел, да так дивно выучил! Значит, и он, Алешка, тоже выучит. А Илму научит русской речи. Завтра вечером дядя Гриша приедет за ним. Будет спрашивать, чему учил его отец Геннадий. Ооо! Столько интересного он, Алешка, узнал! Мир так велик и в нем всего так много! Дядя Гриша тоже много чего видел. Его ничем не удивишь. Что там Васька опять тычет локтем?
– Ляксей, ты табун траву не куришь?
– Грех это, Васька. От дьявола табун трава!
Лицо Васьки кривится.
– Тю! Дурачина! Это раньше на площади в Олонце за табун-траву кнутом драли. А сейчас царь-батюшка курить ее разрешил. Я вот попробовал: сначала, вроде, нехорошо – тошнит, голова кружится. Потом, вроде, и ничего, приятственно. Я тишком. Ежели отец Геннадий увидит – в шею погонит.
– А ты не кури. Брось.
– Это зачем? Комар вот дыму табуна боится. Трубку покуришь – голова так приятственно крутит, вроде как зелена вина штоф осушил.
– Сам толковал, что попом хочешь стать, а такие слова говоришь!
Васька довольно щурится и чешет пальцем запачканным мукой нос.
– Попом, брат, хорошо! Попу жаниться можно. Пей вино, ешь досыта, только умей дуракам три короба намолоть по Писанию, все равно не понимают. Не крестьянствовать же, кору с дерев грызть. Аль рыбу тухлую жевать. Ты что, дурачок, думаешь, в монастырь за царством Божиим идут?
Алешка пожимает плечами, и хоть мнение Васьки ему интересно, разговаривать ему не хочется, но тот и сам продолжает.
– А вот и шиш! Все они хороши! Монах, вон, Никанор, по девкам шляется да вино тишком трескает. Нос-то красный. Нос не обманет! Федька, вон, тоже монах… на дворе пост, а он в брюхо сало мечет, Бога не боится.
– Да что ты! – не выдерживает Алешка. – Откуда ты знаешь?
– Я, брат, все про всех знаю. Трёпла они, монахи-то. Жить им скучно, так они друг за дружкой следят, а потом сами жа с собой сплетнями и делятся. Сами. «Брат Николай» да «Отец Никифор»! А за глаза друг друга еретиками да псами кличут. Пьяницы да обжоры они!
– А отец Геннадий?
Васька задумывается, чешет нос заново, а затем выпаливает:
– Да дурачок он! Вроде как не в себе. Высокоумничает. Вина, опять же, не пьет. Коркой питается. Да все книжки чтёт, а что с книжек тех? Сдохнешь, все книжки забудутся. А зачем жил?
Васька вдруг, как вспомнив нечто важное, замолк и, подсев поближе к Алешке, тычет его в бок.
– Слышь, Ляксей, монахи-вороны мои промеж собой шушукаются, мол, ты из разбойников, что на Сало-острове. Сын атаманов? Аль этого, как его, – Григория, что к отцу Геннадию шляется? Заправду ль так?
– Дураки твои вороны. Сирота я. Не помню родителей своих. А Григорий мне за отца родного, и ты его не хули. Он многих монахов, закваски фарисейской, душою чище.
– Аааа! – Васька несколько разочарованно отодвигается от Алешки Сироты! Скучно, брат. А я бы вот к разбойникам пошел бы. Иногда думаю, ей-ей, пошел бы!
Васька подошел к двери и, приоткрыв ее, выглянул на двор монастыря.
– Не видать воронов. Ляксей, я пойду, травушку мою за анбаром покурю тихонько. Место там у меня есть тайное. Спросит кто – скажи, что, мол, по нужде ушел.
Васька, согнувшись, вынырнул в дверь. Алешка продолжал вертеть жернов. Прошло минут десять или пятнадцать, как кошачья Васькина голова просунулась в дверь. Он был необычайно взволнован.
– Лексей, да брось ты свою мельницу. Эвон, какие дела творятся! Подь скорей!
Алешка недоуменно отставил жернов в сторону и, отряхнув муку с одежды, выглянул наружу. Посреди монастырского двора ужом вился всадник, стрелец по виду, на вороном, горячем коне. Коню не стоялось на месте, он крутился юлой, и красный стрелецкий кафтан на всаднике развевался, как в чудном танце. Возле всадника уже собралась небольшая кучка народу: несколько монахов, Васька и две деревенские бабы, которые все всплескивали руками от удивления. Вдруг Алешку вмиг пробило холодным потом. Над островом Сало, в том месте, примерно, где стоял острожек, клубился огромный столб белесого дыма. Еще не осознав происходящего, он подбежал к всаднику, и то, что услышал, заставило его содрогнуться.
– А-вой-вой! Да сколько их было, мил человек? – одна баба все теребила из любопытства полу стрелецкого кафтана. – Страсти-то какие!
Всадник, молодой парень с русой бородкой и длинными волосами под опушенной беличьим мехом шапкой, хвастливо, на правах свидетеля, делился:
– Да кто знает, тетка! Взяли их врасплох, с озеру, на лодках. Шибко-то и драки не было. Одного нашего только что убило да трое аль четверо ранено. У них одному прямо на постеле голову ссекли – вроде атаман был. Одного с лодки сняли, вблизь берегу лежит. Одного повесили. Одного, вроде, недалеко от заимки стрельнули. Еще несколько в срубе сгорели. Да еще одного живьем взяли, сейчас водой в Олонец в острог повезут. Этот лысый прыткий был, долго его ломали. Пытать будут на дыбе да потом, поди, и голову срубят, чтоб другим неповадно было воровать.
«Неповадно… неповадно», – ноги сами уже несли Алешку к монастырским воротам шагом, а затем все быстрее и быстрее. Все быстрее бежал он, но еще быстрее настигало его осознание непоправимого несчастья, осознание, что старая, привычная жизнь сломалась в один миг страшным образом и что нет больше родных людей, которые были ему семьей и опорой, какими бы они не были. Уже не поедет Ванек Рыбак строить хоромы к себе во Псков, не поедет сватом дядя Григорий в Мергойлу, не поедет Фаддей Клык на Соловки замаливать остаток жизни свои грехи. Алешка выбежал из ворот и, завернув налево, побежал сперва вдоль монастырской стены, а затем напрямик через полянку, за которой начинались заросли ольхи с ивняком до самого Холодного ручья. Бежал, спотыкаясь о коряги, путался в высоких кустах черничника, и лишь сухие ветки трещали и ломались под его ногами. Выбежав к берегу Холодного ручья, он лишь на миг остановился, чтобы удостовериться, что лодка так и стоит на том берегу, прикрытая высокой прибрежной травой, там, где и оставил ее дядя Григорий. В следующий момент Алешка уже заходил в черную воду ручья, разводя руками слизкие листья водорослей. Вода была уже по-осеннему холодна и обжигала тело, одежда промокла и тянула вниз. И если бы протока была более широкой и глубокой, то лежать бы Алешке на дне протоки той. Шатаясь, вышел он на берег, весь перепачканный бурой тиной и облепленный ряской. Выжимать одежду не стал, лишь кое-как снял с ног сапожки и вылил из них воду. Тянуло гарью. По знакомой, набитой за многие годы тропинке, той самой, по которой позавчерашним утром шли они с дядей Гришей, Алешка торопливо зашагал к острожку, настороженно оглядываясь на каждый шорох. Вода в сапогах чавкала. Вот елка, столетняя, толстая, – значит, полпути. Вот камень гранитный, весь мхом обросший. Вот и просвет впереди – значит, близко острожек. Дым стлался по лесу, белесый и едкий, так что глаза Алешки покраснели и он закашлялся. Он искал глазами знакомый частокол с дощатыми серыми крышами за ними, но ничего этого не было, а было дымящееся, без огня уже, пепелище, с единственно хорошо сохранившейся дикого камня печью в том месте, где еще совсем недавно Петрушка варил кашу да уху. Вид этой осиротелой печи, покрытой гарью, так поразил Алешку, что он упал на колени и, вцепившись в волосы от тоски да боли душевной, завыл как волк: Ууу-у-у! У-у-у-у!
Угли тлели еще на рассыпающихся остатках бревен. Хвоя елей побурела от жара даже здесь, в полутора десятке саженей от пепелища. Все еще подвывая, Алешка встал и, шатаясь, побрел вдоль опушки вокруг бывшего острожка. Земля была истоптана многими ногами. Затем увидел он облепленную хвоей коросту засохшей крови след, как будто кого по земле волокли, сломанную ручку, похоже, что от бердыша или алебарды. Несколько ворон с карканьем взлетели из-за ближайшего куста можжевельника, и Алешка с содроганием увидел знакомые ему сапоги, торчащие из ложбинки. Алешка уже знал, что это Солдат. Солдат лежал на спине с открытыми, стеклянными уже глазами, по которым деловито ползали рыжие муравьи. Руки его широко были раскинуты – умер он легко, мушкетная круглая пуля угодила в самое его сердце, отбросив на смертное ложе из мха. Рядом с Солдатом лежал заряженный мушкет, из которого он так и не успел выстрелить. Алешка постоял, пригорюнившись, возле мертвого тела, потом, содрав большой пучок мха, покрыл Солдату лицо и перекрестился.
– Дядя Гриша! – тихо и безнадежно позвал он. – Дядя Гриша! Да что же это…
Затем он наткнулся на Ивана Копейку. Стрельцы, видимо, взяли того живьем, но по какой-то причине казнили здесь же. Его повесили на суку огромной старой сосны, что росла на краю поляны вблизи острожка, и теперь он тихо покачивался, вытаращив единственный глаз и вывалив изо рта искусанный бурый язык. Второй глаз его был выбит, и глазница, пустая и черная, зияла жутко. Руки были связаны за спиной, сапог на ногах не было. Добрые, с купца, были сапоги у Ивана, и, видать, не зная этого, соблазнился ими какой-то стрелец – не пропадать же добру! Алешка уже не чувствовал ни страха, ни даже жалости – все в нем окаменело. Он плакал, но слезы текли будто сами по себе, как будто скорбь по прежней жизни вымывали.
– Дядя Гриша! Где ты, дядя Гриша?
Алешка обошел место пожарища и раз, и второй, но больше никого не нашел. Огонь был силен, и если кто-то и остался в избах, то, конечно, сгорел дотла. Может быть, у лодок есть кто? Может быть, кто-то и смог избегнуть стрелецкой облавы? Отчаянная надежда затеплилась в Алешкиной груди, и он со всех ног бросился по тропинке на берег озера, прочь от страшного места. Увы, на берегу никого не было. Две полузатопленные лодки с прорубленным дном покачивало небольшой волной у берега, третьей не было, и Алешка, приставив руку козырьком, жадно высматривал ее на глади озера и у острова Гачь. Все было пустынно. Алешка устало добрел до воды и, встав на колени, пил озерную воду, черпая ее одной рукой. Потом он поднял глаза и похолодел. Саженях в трех от берега, на каменистом мелководье, ничком покачивалось человеческое тело, и Алешка по цветастой рубашке на нем сразу понял, что это Ванек Рыбак. Загребая ногами воду, Алешка побрел к Ваньку и, подойдя, опустился в воду на колени. Ванек лежал, разведя руки, как бы в недоумении: «Братцы, да что же это такое?» Похоже было, что его сначала чем-то ударили по голове, потому что кожа там была рассечена, а затем просто утопили, и теперь стайка шустрых мальков уже суетилась возле его разодранного камнями лица, обкусывая лоскутки кожи.
«Невест у тебя, Ваня, будет много, да злые они у тебя будут, всего обкусают», – так дядя Гриша Ванюшке тогда говорил, когда слова Илмы толмачил-то! – вдруг неожиданно вспомнилось Алешке при виде обгладывающих человеческую плоть мальков.
«А что она еще говорила? Ивану Копейке что сказала? Вроде, сказала, что невеста его будет долговязой и на одной руке вертеть его станет! Так ведь так оно и есть – висит сейчас Копейка на суку большой сосны. Сосна – невеста, его на руке, то есть на суку, держит да вертит! Дальше. Что она еще говорила? Что Солдатова невеста кругла и горяча будет – вот что она сказала! Так ведь это она про пулю, что кругла да горяча! Откуда она это знала?»
– Откуда она это знала? Илма, милая, откуда ты это знала? – хриплым шепотом едва вымолвил Алешка. – Что же теперь?
Неожиданно припомнился ему стрелец, который ужом на коне крутился и его слова: «Этот лысый, прыткий был, долго его ломали. Водой везут…»
«Ай! – будто заноза под ноготь угодила. – Ай! Дядя Гриша, знать, тебя водой сейчас в Олонец стрельцы везут! Мучить будут, на дыбу вешать. Кости ломать. Жечь железом каленым. Допытывать сотоварищей. Нет, дядя Гриша его, Алешку, не выдаст. Да и погибли все. Так ему потом голову отрубят или повесят прилюдно. Как же тебя, дядя Гриша, спасти? И спасти-то нельзя. И идти некуда. Кроме как назад в монастырь. Кончилась старая жизнь!»
Алешка медленно встал, загребая ногами воду, вышел на берег. Он остановился, посмотрел на колышущееся на волне тело Ванька. Губы его шевельнулись, и то ли молитва, то ли прощание было на них. Потом опустил голову и побрел по тропе назад к острожку. Вдруг он застыл, как будто пораженный какой-то мыслью, развернувшись, бросился назад к озеру. Он подбежал к телу Ванюшки и за ноги потащил к берегу так, что рубашка на мертвеце задралась, обнажив поджарое, загорелое, но, увы, мертвое тело.
– Ваня, Ваня! Погоди до завтра! – шептал Алешка, вытаскивая того на песок – Завтра с лопатой приду! Чтобы по-христиански все!
Затем Алешка, как одержимый, бросился к пепелищу, и вид его был страшен. Он пробежал мимо качающегося в петле Копейки и бросился к телу Солдата.
– Два часа, да еще два часа водой до Нурмы – это четыре часа. Уплыли часа два назад, да если гружены да уставши… Два часа у меня есть. Есть два часа! Скорей…
«Мох на лице Солдата. Завтра. Завтра! Потерпите, братья, до завтра. Обещаю! Приду! Схороню! По-христиански! Где ружье? Вот оно. Кремень взведен. Порох с полки просыпался. Нужен порох. Вот он порох, у Солдата же на поясе, в мешке! Спасибо, Солдат! Царствие тебе небесное! Отмолю твои грехи… Все, порох есть. Шомпол. Ага, пуля в стволе… Бежать. Быстро! Может быть, успею. Какой тяжелый мушкет!
Скорей! Лодка! Вот она! Как дядя Григорий оставил! Там Ванюшка спал. Потом. Все потом! Быстрее! Все, берег! Теперь только бежать! Еще успею. Кто-то прозевал стрельцов. Что-то неладное здесь! Все события как в одном клубке: купцы, Илма, отец Геннадий, дядя Гриша! Как он там? Какой ужасно тяжкий мушкет! Как же его таскают солдаты? Пусть волочится прикладом по земле. Ничего, это ничего! Главное, пуля в стволе! Болото! Ага, знать полпути! Болото, болото, за ним ельник густой. Черника там! Дядя Гриша там меня стрелять учил. По белкам стреляли. Пытать будут! Как люди могут? Разве мы не христиане? А я что собираюсь сделать? Это грех? Или во спасение это? Это так, сам себя утешаю. Ну и мушкет! Ноги едва волоку. Вода хлюпает, много воды на болоте в этот год. Дожди. Ельник! Вот ельник. Скоро смеркаться будет. Успеть бы! Боже, молю тебя, только бы успеть! Дядя Гриша! За что же судьба к тебе такая жестокая? Ты же добрый, сильный! Умный! За что, Господь мой? Почему так мир устроен? А ко мне добрая она? Завтра всех похороню. Нурми! Вот уже просвет в лесу! Бор сосновый! Река близко! Успеть, лишь бы успеть!»