
Полная версия:
Граница
Марсельезу в этот раз я услышал – но ее пели всего пять-шесть человек, и то с перерывами. Марсельеза получает свое значение, когда ее поют тысячи. «AbasPierreBonaparte!»+ (долой Пьера Бонапарта) – гаркнул крепкий голос… «У…у., а… а…» – забушевало вокруг него. Крики в одном месте внезапно приняли мерный ритм польки: раз-раз-раз! раз-раз-раз! на известный мотив: deslamperiosns! Тяжким духом, кислым паром несло от толпы; много вина было выпито всеми этими телами; много было тут пьяных. Недаром кабачки рдели красными точками на общем фоне картины. Ночь из тусклой стала темною; небо совсем нахмурилось и почернело. На редких, неясными признаками подымавшихся деревьях виднелись небольшие массы: это уличные мальчишки взобрались туда и свистали и верещали, как птицы, сидя промеж сучьев. Один из них свалился и, говорят, даже насмерть убился, переломил себе спину, но возбудил лишь хохот, и то ненадолго»+ (И. Тургенев «Казнь Тропмана»)… Автор этой заметки побывал у приговоренного в тюремной камере, он в группе людей, облеченных властью, видел, как готовится гильотина и слышал последние слова молодого человека, которому вот-вот отсекут голову. Как он туда попал? Из чистого любопытства? Признаюсь, меня порадовало косвенное подтверждение того, что Тургенев не был вполне искренен, когда объяснил свое желание покинуть Россию лишь присущим ей держимордством, а на самом деле, оставаясь человеком вольного ума, он служил и своему государству. Своей родине. И вот это все я выдал своему давнему другу Андрею. Человеку, который утверждал, что лучше бунт, революция, чем жизнь в плену у социалистического или иного реализма русской жизни… Андрей был сыном советского партийного бонзы, а с детьми советских партийных бонз, получивших возможность стать художниками и поэтами, такое часто случалось – им открывалась правда. Вернее, «правда», как противопоставление всему, что было «ложью», всему «гэбэшному», ужасному, несвободному. И, конечно, известие о том, что Тургенев тоже был царским гэбэшником, поставило Андрея перед выбором – либо низвести классика, отношение к которому было до сей минуты индифферентным, до категории отверженных, нерукопожатных, либо признать ложью сказанное мною. Да, упоминание мною связи Ивана Сергеевича с имперской разведкой было так же неуместно, как исполнение гимна России в редакции радиостанции «Эхо Москвы», – единственной, кстати, которая признавалась Андреем в качестве вещательницы правды о нашей скорбной жизни. «Власть нам лжет. Телевизор лжет. Я его не смотрю. Я слушаю только «Эхо…», – так в былые времена он отвечал на любой мой довод в пользу России в многочисленных наших вербальных баталиях. Когда-то такие баталии называли кухонными. Потом, к концу 1980-х, это словосочетание стало решительно устаревать вместе с другими атрибутами советского времени – телефонными аппаратами, оснащенными круглыми дисками с крупными цифрами, проигрывателями для прослушивания грампластинок, с выездами столичных школьников в совхозы, на сбор урожая, с преподаванием в школах книг «Как закалялась сталь» и «Молодая гвардия»… Или память меня подводит? Как бы то ни было, сотни тысяч, миллионы людей по всему Советскому Союзу устремились с кухонь на площади, под плакатами разных цветов, от черного до трехцветных, от трехцветных – до зеленого. И мы с моим другом, бывало, шагали то «за», то «против». В те годы мы с ним всегда оказывались в одних колоннах, а то и в шеренгах. Но однажды… Однажды между нами вышел пустяшный спор. Мы снова сидели на кухне, пили пиво, а пива в стране стало больше, чем воды, – мы пили холодное пиво на кухне, погоняв на площадке в дворовый футбол. Слово за слово. Он вспомнил про голодомор украинцев. Я удивился. Разве одни украинцы и казахи мерли от голода? Он тогда сделал заход про сорок миллионов замученных в сталинских лагерях. Я возразил, что цифры времен перестройки и гласности уже не выдержали критики документов. Он сказал про то, что нынешняя Россия – это суть последствие сталинизма, потому что если бы не так, то новая Россия отпустила бы с миром Ичкерию-Чечню, а не давила бы в ней свободу танками, не перла бы против всего свободного мира, и не взрывала бы дома в Москве, чтобы придумать для этого повод. Я напомнил, как за десять лет до нашего разговора в Таджикистан приехали из Москвы с инспекцией делегаты от новых российских либералов, и, посмотрев на тамошних низвергателей старой советской номенклатуры, выказали им симпатию, назвав наивными бородатыми демократами. А потом, совсем вскоре, эти бородатые демократы стали называться «вовчиками», ваххабитами, и разожгли гражданскую войну, жестокие картины которой до сих пор мерещатся по ночам тем русским, которым довелось пережить ее. Про это он не знал, но не согласился. Если бы не было советской номенклатуры, не было бы и «наивных демократов». Были бы не наивные. Спор сам собой затух, как костер, в котором прогорели поленья. Но с того дня, стоило нам заговорить об «этом», о правде, как его красивое русское светлое лицо суровело, старый шрам на прямом битом носу бурел, и он отвергал мои рассуждения одним предложением, которое звучало в моих ушах и просьбой, и приговором. Так октябрьский ветер, прогуливаясь по московскому парку, и просит вспомнить о сентябрьских любящих, оставивших следы на дорожках, и выносит приговор желтым, красным, бронзовеющим красавцам-листьям, собравшимся дружить и жить вечно. «Я уже не молод. У меня есть представление о мире, и я с ним сжился, я не хочу его менять. Я так вижу, и мне этого достаточно. Это моя свобода», – так он мне стал отвечать, предваряя мои аргументы и глядя то в зрачки, то за меня, в небо, ясными лучистыми очами из-под дуг бровей, высоких, как закомары Дмитриевской церкви. Я не мог упрекнуть его в неискренности и не противился. Что тут скажешь. Хотя я начинал злиться. Но гнев стихал, как крикливый попугай, чью клетку своевременно успевают накрыть платком. Впрочем, каденция гнева становилась раз за разом чуть-чуть шире прежней. Постепенно мы перестали спорить о правде в мирах, которые нас окружили. Я приезжал на родину из Европы все чаще и чаще, пока не вернулся с концами. Парадокс: я приезжал все чаще, а виделись мы реже и реже. При встречах мы ограничивались воспоминаниями о прошедших временах и тостами за ушедших друзей. Однажды статная женщина с крупными руками увезла Андрея из московской квартиры на чью-то дачу в Пахру, где им следовало временно пожить и присмотреть за домом – хозяин, их приятель и богатый человек, уехал в дальние страны, но обещал вернуться. Когда-нибудь. Изредка он вырывался в город, и тогда мы виделись с ним. Бывало, за время скоротечных тех встреч мы успевали не только помянуть, а и зацепиться за суть того, что наши ушедшие спутники принимали за правду. И тут у нас до странности не было разногласий. Случалось, он опаздывал на электричку, и тогда он оставался в своей московской квартире, среди эскизов и картин, плотно, плечо к плечу, край к краю, расставленных вдоль стен. У меня он больше не оставался. В начале ноября он подарил мне ту самую книжечку со стихами. А в конце февраля пропал. Я звонил ему, писал, я слал ему фотографии, хотя знал причину его молчания в ответ. Мне и самому трудно давались мои письма человеку, с которым не делишь одной правды. Одно дело, когда мир, другое – во время войны с врагом, про которого ты знаешь наверное, что он жаждет уничтожить и тебя, и твою правду. Я даже был рад, что Андрей уехал, просто уехал, а не остался здесь отстаивать свою правду, и мне не придется встретиться с ним в смертельном бою. Да, я был этому рад. И вдруг летом, в августе, он позвонил мне с известием, что находится здесь. Мы встретились. Мы встретились, как друзья, которые не желают нанести друг другу рану. Мы обошли, было, острые углы. И вот я вспомнил про Тургенева.
Мой друг глянул на меня снизу вверх, всколыхнув пар вечернего воздуха над моим теплым затылком. Он глянул так и произнес:
– Давай остановимся тут. Здесь граница. Моя крепость тверда. Это ведь Тургенев над Малороссией издевался… Непростительно. Гае, гае, воропае[4]. А потом мы отбираем Крым. А теперь мы напали на Украину, мы убиваем украинцев. Нас нужно сорок лет по пустыне водить, чтобы раба из нас выдавить и сделать свободными, как в Европе. Нет, и сорока мало, и того не хватит, если даже Тургенев был гэбистом… Давай остановимся.
В сумерках я не вижу цвета старого шрама на его переносице. И голос его звучит ровно. В нем нет угрозы и гнева. Он звучит уже из-за границы. Граница пролегла между кончиками наших туфель. Раньше от такой ровности голоса я бы насторожился – возрази я, и удар мог бы последовать без предупреждения. Андрей, опытный драчун, был из тех, кто бьет первым, когда драка неизбежна. Раньше, но не сейчас. Сейчас – незачем. Мы на разных полушариях мозга.
Но я и не возражаю. Я знаю, что издевательские слова «гае, гае, воропае» принадлежат не самому Тургеневу, а его персонажу, да еще какому курьезному и не симпатичному – честолюбцу, неудачнику, женоненавистнику уездного разлива. Но я не возражаю Андрею. Что возражать, если он остался в «оттепели, перестройке и гласности», и до сих пор почитает Улицкую. И не о Тургеневе ведь речь. Я знаю и другое – что прежде чем «мы» атаковали Украину, восемь лет украинские нацисты старательно уничтожали русских и все русское в своей стране, на ее востоке, в Харькове, в Одессе, в Киеве. А Европа ласково называла чубатых нациков «наивными демократами», прощала им «шалости», даже не журила за них, и требовала только одного – ненависти к русскому и русским. Я видел эту Европу изнутри, своими собственными глазами. Я много писал о ней. Я познал ее лживую циничную суть, (здесь мб Тургенева про казнь). И я знаю – да, я не просто верю, а знаю, что не атакуй мы нациков в феврале, то в марте их карательные батальоны жгли бы русских уже в Донецке, в Луганске, а не только в Одессе. Но и тут я ничего не возражаю Андрею. У него нет такого опыта Европы, ему еще предстоит его набрать. Хотя сорока лет у него уже на это нет… Мне жаль. Жаль себя. И жаль моего честного друга. Он искренне ответит на любой мой довод, что я повелся на пропаганду, что наша власть лжет, и в начале были преступления советской империи, а все остальное – это последствия… Ни в чем не изменил себе одуванчик, а как изменился…
Странное чувство охватило мое сердце. Чувство мужчины к брошенной им женщине. Я гляжу на белую фигуру, превращающуюся в светлое пятно, потом в темную точку, а там исчезнувшую в густеющей гуаши. Мои убеждения тоже тверды. И все-таки, и все-таки… Ведь это мой давний друг, сочиняющий стихи Мандельштама… Это мой мостик через вечную, и, кажется, неубывающую русскую Гражданскую Войну. Самую что ни на есть Отечественную. Я гляжу вслед белой фигуре, и ломаю лед, отделяющий меня от черной бездны ответа на вопрос, как это могло произойти. С ним. Или все-таки со мной? Эта чертова симметрия самооправдывающихся заблуждений! Что раньше, яйцо или курица? И я вспоминаю, – а не ровно ли сто лет назад тем же мучился поэт, которого я в детстве называл Мандельштампом?
Я не знаю, с каких порЭта песенка началась, —Не по ней ли шуршит вор,Комариный звенит князь?Я хотел бы ни о чемЕще раз поговорить,Прошуршать спичкой, плечомРастолкать ночь, разбудить;Раскидать бы за стогом стог,Шапку воздуха, что томит;Распороть, разорвать мешок,В котором тмин зашит.Чтобы розовой крови связь,Этих сухоньких трав звон,Уворованная нашласьЧерез век, сеновал, сон+.Да, ровно через век. Через сон. Как эта песенка началась? Я вспоминаю, что уже писал об Андрее, о моем герое другого времени. И я бросаю точку, разворачиваюсь на каблуках и спешу домой. Там я снимаю с полки свою книгу. Верхний ее рант запылился. Я стираю пыль. Давно дома не была жена… В книге есть рассказ о том времени, в котором рождался наш век. Рассказу двадцать лет.
Часть 3
Крокодилы
Август подплывал лишь к экватору, но Андрей улавливал в воздухе осеннюю сырость. Не каждый раз так бывало, чаще сентябрь московский уже вовсю сквозит в оконные щели, а он все бегает по-летнему, мальчишкой, в маечке да куртенке, все солнца ищет. А тут нет, вдруг сердечко стукнуло: осень. Вроде и светло вечерами, и лист зелень держит, упрямится, а все равно осень. Зябко внутри. Прямо не Москва, а какой-то Петербург в душе, дворы, дворы, дворы проходные.
Вот он бродил по городу, бродил, да и решил в Ленинград съездить. Так сказать, для соответствия. «Конгруэнтности, Светик, хочется. Между внутренним и внешним», – объяснил он жене свой позыв души.
– Ну, конгруэнтность – это понятно. А почему же, Андрюш, в Петербург? Ваниной дачей не обойдешься? Там нет конгруэнтности? Заодно и грибы собрал бы на зиму.
Жена говорила чуть в нос после простуды, и от того Андрею казалось, что она то ли посмеивается над ним, то ли обижена за что-то.
– Я на день, на два. Тётю Раю там навещу. А как вернусь, сразу и к Ване. Вместе съездим.
Света возражать больше не стала, поскольку поняла уже, что конгруэнтности мужу здесь не найти. В Москве круги, а ему параллели потребны. Скрытая морем бесконечность. А и то природой обусловлено. И птицы мигрируют, а человеку тем паче перемещаться надо. Вот и зреет потребность. Хорошо, не на Сахалин.
Андрей отправился на вокзал, а вернулся в задумчивости.
– Ты чего, отец, всё высчитываешь? – решила поинтересоваться вечером дочь.
– Настюш, а ты когда в Питер ездила, билет разве 15 долларов стоил?
– Отец, так я ж со скидкой. А кто едет?
– Я вот, Настюш, решил к тёте Рае.
– А что сейчас? Каникулы кончатся, может, подешевеет.
– Да, верно, верно… Только мне сейчас надо.
Дочка хотела, было, предложить отцу денег, что остались со стипендии, но передумала – лучше матери отдать, толку больше будет. Вместо этого она спросила:
– Ты Роберту Николаичу перезвонил? Дал бы пару уроков, и езжай себе в Питер… А то он три раза прозванивался.
«Роберт Николаевич, точно, – вспомнил Андрюша, – Молодец Настюша. Все-таки правильно со мной соотносится».
Роберт Николаевич был отцом маленького человека, которому Андрей время от времени давал частные уроки искусства, называемого живописью. Один час – зеленый червонец. И дело-то было нетрудное, и места в квартире Роберта Николаича хватало не то что для мольберта, а хоть для спортзала. Да и занимался этим тонким предметом Андрей вполне конгруэнтно и даже охотно, но только с мальчишкой загвоздка вышла – за рисованием он отчаянно скучал, и всё норовил вместо этого выведать у учителя всякие приёмчики, прознав, что тот занимался некогда каратэ. Ка-ра-тэ! Вот дочка – у той при виде красок да кистей слюни начинали течь, как у других – от икры или шоколада, но отец Роберт решил твердо: сын рисовать, а девка – в балет. И точка. «А вы, учитель, это, внимания на его капризы не обращайте. И это, построже с ним. Интеллигентность, её это, тоже вырабатывать надо. Как характер, типа», – объяснял он художнику, сжимая орешек кулачка.
Спорить с ним Андрей не стал, но, из сострадания к несчастному мальчишке перестал приезжать, ссылаясь то на каникулы, то на простуду жены, то ещё на что-нибудь, что в голову приходило. Хотя, сказать по совести, не лишние были доллары для его семейства, совсем не лишние.
И не уехать без Роберта Николаича. Жаль его маленького человека, но в Питер очень нужно. Пострадает за конгруэнтность. Внутреннего и внешнего. Роберт Николаевич был мужчина деловой, хозяйство своё вел по-европейски, с расчетом, с линией. Долгих разговоров да сомнений не выносил, и, услышав в трубке слова Андрея о том, что, кажется, у него два-три дня свободны, но он и не знает, не часто ли, да и, может быть, у Коли свои виды, сориентировался в времени и пространстве жестко: вы, мол, господин пидагог, это, с ноги на ногу-то не мнитесь, а скажите прямо, можете три часа дать? Или, типа, не можете? А то это, топчетесь вокруг да около. Будто не ему уроки нужны, а, типа, вам. А парню что от пидагога нужно – четкая, это, постановка задачи. Три дня скажете – три дня будет сидеть. Пять – значит пять. И очень здорово. Понимаете?
Андрей не понимал. Его очень тянуло объяснить, что слово педагог и означает на греческом другое и, главное, по-другому произносится! Не с таким вызовом, что ли. А если не мелочиться и стараться смотреть на вещи шире, то есть именно так, как на них и следовало бы смотреть, то никакой он не педагог, а просто человек. Человек. И тогда выйдет, что учиться рисовать, то есть писать, ему требуется куда больше, чем Коле. Потому что рисуют кистью, а пишут душой. И ее глазом. А душа с возрастом усыхает, беднеет, и надо силиться, силиться, заново учиться, чтобы вновь растянуть затягивающийся глаз в мир до былой полноты. Оттого и потребность в Питер, в том-то и дело. Это и следовало объяснить по большому счёту, но Роберт Николаевич уже держал в руке календарь и выводил на нём жирно крупную букву «Ж» перед маленькой «к» – Живопись коле. Три раза подряд? Вот и это, славненько.
Первый урок Андрюша провел на природе, в парке – пусть несчастный узник искусства хоть воздухом подышит, да посмотрит на богатство вокруг нас. Красок не брали, рисовали мелками. К радости педагога, Колю увлекли мягкие пастели, они приятно крошились под пальцами, а, при употреблении не на бумаге, а на коре сосны оставляли на ней причудливые узоры. «Как граффити», – восторгался ученик, на время забыв про каратэ. Более того, они даже поговорили на теоретическую тему.
– А что, дядя Андрей, если дождь? Не смоет? – волновался Коля о тленности искусства.
– Смоет, – резал правду Андрей.
– А нельзя, чтоб не смыло? Лаком покрыть?
– Зачем? Природа сильнее искусства.
– Почему?
– Потому что беднее. Кто беднее, тот сильней.
– А почему беднее? Чего у природы нет, что есть у искусства?
– А сам как думаешь?
– Думаю, что природа и богаче и сильней. Кто богаче, тот сильней. Но все равно, давайте лаком покроем.
– Знаешь, чего у природы нет? Возможности. И рамки. Природа не может не множиться. Ей всегда парное нужно, подобное. А мы уникальное создаем, огораживаем его. В рамку заключаем. Понимаешь? Уникальное, а потому слабое.
– Понимаю, – удивил учителя Коля. – Понимаю. Это как меня папа огораживает.
Андрей не нашёлся, что сказать, но мальчик и не ждал ответа.
– А как же пустота? В природе пустота есть, а парности ей нет, – не унимался Коля. – Нет, природа сильней. Дядя Андрей, мелки кончились!
Денег на мелки ни у Андрея, ни у Коли не было, так что пришлось педагогу показывать ученику, тут же утратившему тягу к искусству, смертоносные техники самураев.
На второй день небо затянуло серой простыней, сквозь которую едва просвечивал, вспухал желтоватой немощью желвак Солнца. Временами на землю поплёвывал, словно нехотя, сквозь зубы, раскумарившийся бог дождя. Тепло, да сыро. В парк не пошли, писали дома, акварелью, глядя на мир в окно, сквозь ясно, до скрыпа в ушах, вымытые стёкла.
Андрей не удержался, дотронулся пальцем до стекла. Остался след.
– Надо же, кто так вымыл тщательно, постарался?
Коля удивленно посмотрел на учителя и приложил к гладкой плоскости всю ладошку – как кто? Кому же мыть, как не мойщице?
– Да, да, дело ясное, – согласился Андрей, – вот давай рисовать следы на окне. Назовем картинки наши так: «Следы временного». В окне, за отпечатком руки, видно было много чего разного, а за этим разным цеплялась за простыню неба булавка Останкинской телебашни.
Андрея увлекла мысль о градациях временного – вот так и написать бы: раскидистый кактус на подоконнике, папиллярный узор на стекле, за ним, следующим тонким плоским миром – просвечивающую папиросной бумажкой жизнь, пруд, людей, луковый куполок церкви. Кладбище. Ну, что ещё? Да. А в дальней перспективе – шпиль Останкино. И ещё чтоб двоился шпиль, преломляя взгляд, достигший хрустальной высоты сквозь множество невидимых призм. «Визуализация вечности».
Коля соотнесся с вечностью проще. На его листе, по ободку, угадывалась серая оконная рама с крупными шурупами, а внутри, там, где должен был наблюдаться мир, всё было щедро закрашено чёрной краской. Лишь в середине виднелся отпечаток ладони, которой художник бесстрашно припечатал картину.
– А почему всё черное-то, Коль? У тебя там что, ночь?
– Не ночь. Не ночь. Ночь не черная. Там луна и звезды. А это пустота такая, в рамке.
На третье занятие Андрей притащил с собой большой альбом Казимира Малевича. Альбом был такой увесистый, что вышедшая навстречу в огромный, блещущий больничным кафелем коридор экономка едва смогла удержать его.
– Вы тапочки наденьте, а то вчера наследили больно. Тапочки-то вот стоят…
К «Черному квадрату» и прочим подобным геометриям Коля отнёсся подозрительно, за предтечу своего художества Малевича признать отказался и, упрямо поджав верхнюю губу, настаивал на своём: такое всякий дурак нарисовать может. Хоть сто раз. А у него – отпечаток. Отпечаток всё и решает. Потому что он читал, что отпечаток у пальцев – только один на весь мир. А иначе – как в природе, никакой единичности.
Андрею вспомнилась фраза Габричевского. Мэтр вроде бы говаривал, что до появления «Черного квадрата» воспринимал живопись, как окно в прекрасное, а тут понял, что оно закрылось. Андрей с Габричевским согласен не был. Искусство – не жизнь, искусство – проекция. На пространство, на плоскость, на сферу, цилиндр, квадрат. На кирпичную стену. На небо в решётку. На черный цвет. Искусство – поиск свободы формы от, увы, обязательного, не нами выдуманного и данного содержания.
Обсудили. Насчёт свободы – это, сказал Коля, он согласен. Но в квадрате свободу эту, это декларированное учителем решающее соотношение между чёрным ядром и рамкой, белым фоном, белком, охраняющим густой черный желток от ненасытной жизни – это Коля признавать отказался наотрез, проявив даже завидное упрямство творческой натуры. А в подтверждение своего протеста он намалевал несколько похожих чёрных окошек. Вот! Андрею надо было искать аргументы, но за теорией час пролетел, как в воде акварелью растаял, а в конце, словно кукушка из ходиков, появилась экономка с конвертом, брезгливо глянула на непонятную мазню и проводила Андрея – «Коле пора пришла заниматься английским».
– Роберт Николаевич просил передать, что если у вас освободится время, то вы сразу звоните, – холодно сказала экономка и отвернулась. В её подчеркнутой вежливости Андрею почудилась зависть. «Пора приходит жениться, а английскому приходит время. Или черед», – поправил женщину внутри себя художник и отправился домой. И ещё, переодевая тапочки, подумал о том, что вот они с экономкой – пример освобождения формы от единого содержания. И ещё о том, что очень чисто в доме у Роберта Николаича. И ещё о том, что надо бы оставить Малевича Коле – вдруг решит ещё поглядеть.
– Николай, бери учебник, тетрадь и за стол…
– До свиданья, дядя Андрей, приходите, – донеслось из комнаты…
Андрей собирался в Питер – карандаши, блокнотик. Паспорт не забыть. Ага, носовой платок – где ты, голубчик, завалялся? Вот ты где. Светка тобой, бедолагой, форточку подоткнула, чтобы не распахивалась настежь. Носки. Тоже вещь важная. Хорошо бы парные были, а то зеленый с черным, белый к синему. О, жёлтенькие. Парные. Видать, Настины. С чего это она своих цыплят мне подкинула?
– Андрюш, человек рассеянный, ты же сам давеча бельё с сушки снимал, вот на Настёнино хозяйство и покусился. Да ещё скатал так аккуратненько. Видно, приглянулись.
Света только вернулась со службы, присела, утомлённая, на тумбочку в коридоре и наблюдала оттуда за сборами мужа.
– Паспорт не забыл? Нет? Надо же, какой! А Рае позвонил? Оттуда? А как не застанешь? Сюрприз? Ах ты мой сюрприз. Ты обратно утренним? Ключи возьми, сюрприз, а то вернёшься – а мы с Настёной уйдём. Как куда? На работу. Да, и в субботу. А она тоже. Это у кого-то каникулы… В воскресенье? Да, если к маме не надо будет ехать, то к Ване. Должны были пробиться маслята, говорят, пошли дружно. Так не оставь ключи… А штиблеты какие-то модные вытащил! Откуда такие башмаки, Андрюш? А, золото моё?
Но Андрюша вопроса сперва вроде как и не расслышал. Он поцеловал жену, закинул за плечо рюкзачок и отправился в путь, на вокзал. Лишь выйдя уже из подъезда, он подумал, глядя на свои ноги – «А, правда, какие башмаки замечательные! Мягкие, кожаные, нога как в пуху отдыхает».
Сидя в поезде, он даже не удержался, снял ботинок и долго разглядывал его, любовался на «богатство фактуры». Кожа поблескивала и членилась на чешуйки, и оттого казалось, что остроносые штиблеты – это живые махонькие крокодильчики. Андрей несколько раз всовывал и вновь высовывал ногу, потом извлёк из рюкзачка блокнот и нарисовал себя, стоящего перед Медным Всадником в «крокодилах». Особый пафос эскиза состоял в том, что огромный конь Фальконе, что белка, присел на бронзовый зад от испуга, и лишь Змея злобно шипела на ощерившихся гвоздиками зубов аллигаторов. Сам изображенный Андрей, хоть и вышел куда меньше едва удержавшегося в седле Государя, взмахивающего рукой уже не в угрозу шведу, а в попытке найти равновесие, но тоже получился какой-то солидный, ершистый и покатый, словно осерчавший Колобок. Наверное, виной тому стал карандаш, то и дело подрагивавший в руке, когда поезд покачивало да потряхивало на стыках рельсов.