
Полная версия:
Полынок книга 1

Виолетта Войнатовская
Полынок книга 1
Глава 1
Прими, Госпоже Богородительнице,
слезная моления, слезная моления рабов Твоих, к Тебе притекающих.
(Молитва Пресвятой Богородице пред иконой Ея Млекопитательница)
Василиса стоит в красном углу перед божницей. Глаза необычайной синевы смотрят в щербатый желтоватый пол, а не на икону. Ей совсем не хотелось молиться: не было в её душе ни стыда, ни раскаяния, как бывало прежде. И слова молитвы словно застряли в горле. Глянув исподлобья на икону Божьей матери, перевела взгляд в вырез выбеленной льняной рубахи, которая топырилась от набухших грудей с голубоватыми венами, под ними – огромный живот.
В избу сквозь маленькое тусклое оконце тянется утренний солнечный свет, надрывно тыркает сверчок. Сердце стучит взахлёб от страшных мыслей: «Ох, матушка, подай смертушки!» Ребёнок торкнулся в утробе. Вздрогнув всем телом, Василиса подняла тяжёлые веки, поглядела на икону. Сквозь набежавшие слёзы образ Божьей матери искрился, как за слюдой. Моргнула, крупные слезинки туго шлёпнулись на пол. Поймала на себе взгляд карих глаз иконы, засовестивилась, обмахнула себя троекратно крестом, зашептала молитву:
– Богородице Дево, радуйся,
Благодатная Мария,
Господь с тобою………..
Перестала шептать, отпустила взгляд с иконы, нервно затеребила тонкими пальцами рубаху, закрыла глаза полукружьями чёрных ресниц. Темнота памяти выхватила ярким пятном девичество. Первые женские краски обагрили её рубаху на тринадцатом году, и матушка в знак того, что из девочки она стала девушкой, повязала вкруг головы алую ленту и вплела её в косу. Щёки Василисы стали такого же цвета, как лента. Девчачьи кофточки и сарафаны сменили на новые с вытачкой под грудь, давая рост всем прелестям молодой девушки. Ситец топорщился на груди. Деревенские парни ожигали жарким взглядом округлости Василисы, примечали красную ленту, вплетенную в косу от затылка. Подростки у колодца кривлялись и кричали: «Васка, невеста!». От всего этого она рдела, как маков цвет, и бежала с ведрами, расплёскивая воду на ноги.
Через год, на Красную Горку, матушка отпустила Василису на первый девичий хоровод. Девки, хитро улыбаясь, оглядывали её обновки: синюю новую юбку из китайки, кофту с узорчатыми огурцами, красные ленты в косе. Когда встали в круг, Анна – первая девка в селе – кивнула ей головой: «Айда!» Девушки разомкнули руки, взяли Василису в хоровод. Цепко держа её влажными ладошками, повели по кругу. Голова у неё кружилась, слова песни она шептала про себя. Ей казалось, что летит она над землёй под звуки весеннего хоровода, а берёзовый лес вторит песню эхом серебра над рекой.
Очнулась от пьяного храпа мужа. Платон замычал: "Ыхх, твою мать!" Перевернулся на другой бок, снова засопел пьяным угаром. Василиса прислушалась: «Слава богу, не проснулся». Всю ноченьку она не спавши, спина вся изнылась, чуть-чуть схватки прихватывают. Ноги гудят и опухли. Ребёнок в утробе потихоньку долбит низ живота, поясница ноет, как зубная боль. Переминаясь с ноги на ногу, Василиса потрогала крестик на груди: «Нет мне прощенья перед богом за мысли грешные! Да что стоять перед иконами? В чём мой грех? Это уже третий раз в тягости, двое родов – оба младенца родились мёртвыми. Господи, пошли смертушки! Ох, помереть бы в родах!" Стыдливо подняла глаза на икону. Лик Божьей Матери смотрел на неё с укоризной. Василиса прошептала: «Матушка, отпусти, не держи гнева! Устала я, хочу к батюшке и матушке, страшно мне одной!»
Стрельнуло в спине – она присела, поддерживая живот. Переставляя опухшие ноги в серых шерстяных носках, подошла к столу. Спину и живот ещё больше скрутило: «Ага, прихватывает почаще. Дай Бог, сёдни опорожнюсь!» Тихонько охая, побрела по скрипучим половицам к лавке. Прошла ещё пару шагов, ребенок в животе сильно ворохнулся. Теплая влага побежала по ногам в носки. Округлив глаза, посмотрела вниз: «Господи, дай силы благополучно разродиться!» Шаркая ослабевшими ногами, оставляя за собой мокрый след, доковыляла до лавки. Присела на бочок, кряхтя, стянула с ног мокрые носки. Воды от натуги хлынули ещё. Схватка коварно перехватила дыхание, выдавив стон. «Надо звать бабку Акулину! Да страшно будить Платона: попробуй его тронуть – очкурит чем попадя!» Боль ушла, спина перестала ныть. Василиса прилегла, держась руками за широкий край скамьи. Прикрыла глаза и снова потянула ниточку воспоминаний, отматывая моток горечи и печали.
В страшный холерный год к весне вымерло полсела. В её семье тоже похозяйничала смертушка. Прибрала двух братьев – погодков, недавно народившуюся сестрёнку, приголубила и матушку. А уж отец, наверное, от горя помер. Мать отца – сухопарая старуха Евлампия, словно двужильная, за всеми ходила во время болезни. Похоронила почти всех родных, не смогла выходить. От большой семьи осталась только старшая дочь её сына, Василиса, которая гостила в деревне у тётки. Матушка по просьбе своей двоюродной сестры Феклисты отправила Василису к ней в деревню, чтобы зиму коротать вдвоём было веселей. Отец Феклисты пропал через год после её рождения: пошёл в город на заработки, так и не вернулся. Мать Феклисты четверть века ждала возвращения мужа домой. Земляной надел и домишко отписала соседу. Одной без мужика землю не обработать, вести хозяйство с соседями было легче. В невестах Феклиста была худой и невзрачной, деревенские парни не смотрели на неё. Бабы говорили про Феклисту, что девка выросла ленивая да нерадёха, ещё и болезная. Мать водила её то к бабке – шептунье, то к знахарке. «Спортили твою девку, это надо колдуна искать» – сказала ей знахарка. А бабка – шептунья на второй день выгнала их: «У твоей Феклисты таки болести, туточки я не отшепчу и не отмолю её!»
Мать от горя на двадцатом году дочери забрала у неё яркую одежду, ленты, бусы. Спрятала в сундук под замок. Обрядила дочь в тёмный сарафан, заливаясь слезами, сказала: «Вот, милушка, судьба моя – горькая, а твоя и того злее. Однова тебе дорога – вековухой быть с непетым волосьём! До самой смерти с непокрытой макушкой жить будешь. Стыд и срам с девичьей повязкой на седой башке! Не покроют тебе головушку бабьим платком!»
Молодые девушки, которые заневестились, стали обходить Феклисту стороной, на посиделки и гуляния не звали. На деревенские праздники не приглашали – молодухи боялись заразиться одиночеством.
Вскорости мать умерла, Феклиста стала ещё больше болеть. К двадцати восьми годам шея у неё неестественно раздулась, а глаза выпучились. Бабки говорили, что это колдун на неё жабью болезнь наслал. Мать не задолго до своей смерти ходила к нему на болото просить, чтоб он её дочери приворожил мужичка. Навроде колдун запросил серебряный рубль. Мать пообещала, но не исполнила его просьбу. За неуплату он наслал на Феклисту болезнь, а не мужа.
Чёрную весть о смерти родных Василисе на деревню принёс мальчонка соседский, которого бабка Евлампия послала. От горя Василиса впала в горячку, пролежала в забытьи неделю. Как только пришла в себя, Феклиста потащила племянницу в её село. Уж очень тётка боялась, что добро сестры могут растащить. Справная изба, двадцать пять десятин ухоженной земли, добротное хозяйство сестры не давали ей покоя.
Пошли не дорогой, а леском, так как карантин не был снят. Входя в село, встретились с процессией. Её возглавлял сельский батюшка, не спавший не знамо сколько. С покрасневшими глазами, он очумело кадил, отчаянно ложа кресты, громогласно выводил охрипшим голосом просительную молитву. Рядом с попом, держа икону мученицы Елизаветы, шёл блаженный белобрысый подросток Ванюша. Хлипкие руки еле держали тяжёлый образ. Он тихонько подвывал, упрашивал матушку Елизавету замолвить об ихней беде Боженьке.
Из толпы вышла высокая женщина, окликнула:
– Василиса, крестница! Ох, сиротинушка моя! Как же таперича жить будем? Уж с избой подмогли, обиходили, щёлоком с бабами намыли. Бабушка Евлампия, слава Богу, здорова, всё на хозяйстве топчется!
Тётка Феклиста скривилась, зло осмотрела крёстную Василисы, вставила:
– Чай, не пропадём! Ишо тута нашлась родня середи дня! Чай, я ейная родная кровинушка, а ты поди своей дорогой!
Тётка потащила племянницу в сторону, плюясь и крестясь. Подошли к избе, Василису как паралик разбил. Встретившая их бабка Евлампия в воротах заголосила:
– Ах ты, моя горемычка! Слава те Осподи, Боженька тя уберёг! Я ужо все глазоньки выплакала. Одни мы с тобой осталися!
Бабка и Феклиста еле втащили Василису в дом. Сутки она пролежала в горе, не спавши и не евши. На следующий день, после полудня, Евлампия подошла к лавке, на которой лежала внучка. Осмотрела её, хмурясь, громко спросила: «Ну дык что, девка, помирать собралась? Домовину колотить тебе? Али встанешь, чай, мне не семнадцать годов! Теперича тебе надоть в руки всё брать, я – то скоро на погост пойду. Пошто дом и хозяйство зорить! Родители твои наказ тебе перед смертью дали. Покель я большуха в избе, а ты присматривайся, ды голову не теряй!"
Феклиста подскочила к бабке, дёрнула за платок, зло зашипела:
– Ты что привязалась к дитю, видишь – не в себе племяшка! А ну, подай сюды ключи!
Ужом тётка вилась возле Василисы, забрала с руганью у Евлампии все ключи. Требушила сундуки, пялила на своё толстое тело кофты и юбки. Перед тусклым зеркалом оглядывала себя. Слюнявым пальцем приглаживала тощие брови на бородавчатом лице. Подхихикивала, подмигивала племяннице, крутила фиги за спиной у бабки.
Бабка Евлампия не уступала Феклисте, ругалась с ней целыми днями. Швыряла в неё ухваты, горшки, брызгала на тётку святую воду:
– Ты поди, чума, в свой закуток! Не ты тута добро наживала! Ишь ты, росомаха, на чужое кинулась! Василискино тута всё, а ты поди вон с чужой избы!
Ночью бабка тихонько разбудила Василису, начала ей совать под рубаху отцовский кишень, шепча:
– Энто деньги, спрячь от ведьмы – пустит по миру она тебя! Туточки двадцать рублёв серебром, ишо бумажны и мелочи горсти три. Отец велел тебе отдать. Прошке, работнику, надоть оплатить. Вона как всю животинку в порядке держит! Без мужика мы, бабы – пусто место!
Через три дня бабку Евлампию нашёл Прошка с разбитой головой – как навроде упала с повети.
Схватка оборвала нить мыслей Василисы. Она тихонько застонала, снова запоглаживала спину. Боль отпустила, и память с новой силой потащила Василису в прошлое.
Тётка приглянулась сельскому дьяку, вдовцу. Жена его померла, оставив трёх тощих белобрысых девок, а последняя была хроменькая. Дьяк подал прошение Архимандриту на разрешение второго брака – венчания с девицей Феклистой. И получил послабление: было дозволено вторичное венчание без снятия сана, так как он имел троих дочерей. Быстрёхонько окрутились они с дьяком, и он переехал со своими дочками в отчий дом Василисы. Хозяйничали они крепко и страшно: четыре девки так урабатывались, что еле вползали в избу на дрожащих ногах, падали мёртвым сном. Кормили их худо. Феклиста шпыняла всех ухватом. За хозяйством было больше заботы, чем за девками. Четыре чистеньких коровы, три бычка, лошадка, старый мерин и полугодовалый жеребчик, свиньи и прочая живность приятно радовали глаза Феклисте и дьяку. К пятнадцати годам, несмотря на тяжёлый труд и тумаки тётки, Василиса расцвела как маков цвет.
Дьяк, ночами ворочая своё тощее тело в перинах, шипел Феклисте на ухо: – Женишком пора Василисе обзавестись – вона, полна пазуха титек, не ровён час, обрюхатит кто – нить, али останется в девках!
– У кажиной девки свой час замужества! – отвечала Феклиста.
– Ну, мотри, не прозевай! – вздыхая, кряхтел дьяк.
Василиса, проснувшись от его шипенья, подумала: «Где ж его прозевать, когда этот дьяк ходит за мною след в след, дыша в затылок гнилыми зубами».
Боль вернула её из воспоминаний. Глубоко вздохнув, Василиса кулачками начала растирать поясницу, тихонько постанывая, погладила низ живота. Схватка отпустила, она стала дремать, и дрёма снова потащила её по годам тяжёлой жизни.
Феклиста из ревности шпыняла Василису пухлой рукой, норовя всё в грудь ударить. А дьяк, когда тётки не было рядом, оглаживал острыми ладонями округлившиеся бёдра Василисы, тухло дыша ей в лицо. В одно из таких ухаживаний застала их тётка, схватила вожжи и начала нещадно лупить Василису. Брызгая слюной, визжала, хлестала, приговаривала: «Ах ты змеища, раскормила тебя на свою голову! Вот я твою кровушку гулящу повыпушу – то!»
Дьяк, сунув сухонький кулак в бородавчатую тёткину морду, отобрал вожжи: «Охолонь, жаба, а то не стану жить с тобой!» Феклиста от злости тушей упала на колени и завыла в голос. Василиса всю ночь не спала, мечась по постели от боли и обиды. Дьяковы дочки вместе с ней плакали, прикладывали мокрые холстины к её спине. Под утро тётка подошла к ней, молча задрала рубаху, не жалеючи, сопя от злости, намазала спёкшиеся раны на спине коровьим маслом.
Снова прихватила поясница, и Василиса присела на лавке, облокотилась о стенку, переждала боль, прилегла на скамью, тяжело дыша. Морило в сон, но мысли не давали покоя, тащили по не простой её жизни.
Стала Феклиста присматривать женихов для Василисы. Хотя красивых и видных девок на селе осталось после холеры мало, но свахи обходили их дом стороной. Язык у Феклисты – как помело, вот она всяко разно ославила племянницу, что, мол, глупа, ленива, любит сладко поесть да поспать до полудня. Уж очень жалко ей было отдавать добротное приданое Василисы. "Вот бы найти ей мужичка захудалого,-думала про себя Феклиста,– который на приданое не позарится, да возьмёт за себя Васку в одной рубахе!"
С города батюшка привёз рабочих, чтобы вместо деревянного забора поставить кованую ограду вокруг церкви. Да и один из колоколов, треснутый, поменять на новый. Дьяк с тёткой быстро смекнули – городские рабочие больно падки на девок статных и красивых. Стали посылать Василису носить полдник для рабочих. Она, рдея, как кумач, быстро ставила корзину с едой и убегала от шуток мужиков. Особенно один – высокий, широкоплечий, с шапкой каштановых кудрей – больше всех шутил над ней. Ржал и, оглаживая вьющуюся небольшую бородку, приговаривал: «Их, какая сладкая ягодка! Пойдём гулять вечерком со мной, я тя лентами одарю!»
Рабочие тоже хохотали: «Ты, Платошка, не играй с огнём – девица, вона, красотой блещет, как зорька утренняя! Такую красу держать в девках опасно: она – как порох для парней. Дьяк быстро окрутит тя, чтоб не повадно было зубоскалить!»
От этих слов Василиса еще больше пугалась и бежала домой без оглядки. В один из вечеров этот молодчик пришёл к дьяку. Сидели допоздна, пили самогон, и, когда в избу входила Василиса, оглядывали ее пьяными маслеными глазами, шептались и хохотали. А на другой день она понесла полдник рабочим, поставила, как обычно, корзину. Тут её схватил за юбку чернявый, затем всю облапал, посадил на крыльцо и стал ей в руки совать копеешные серёжки. Василиса со страху ударила его по руке с серьгами. А тут откуда ни возьмись дьяк, да как заверещит: «Ах ты, срамница, вот чё удумала – хвостом крутить возле мужика. Энто за какие такие дела он серьгами тя одарил!» Василиса как онемела, побледнела от стыда и страха, слезы ручьём покатились из её глаз. Мужики стали подхохатывать, покачивая головами. Бабы, которые были во дворе церкви, наперебой стали стыдить её.
Боль заставила Василису открыть глаза и вернуться из воспоминаний. Расслабив ноги, пощупала живот. Сквозь кожу она под руками ощутила тело ребенка: «Ох ты, большенький стал! Страшно, а вдруг не разрожусь!»
Той весной соседушка Варя, промаявшись в родах больше трёх дней, померла с младенцем в утробе. Василиса вздрогнула всем телом от страха. Тихонько держась за стенку, села на лавку, опустив ноги на пол, попала ступнями в воды, которые отошли с неё и стали холодной лужей. Боль тоненькой змейкой обвила спину, потянулась по животу, заставив Василису запричитать: «Ой, ой, ой, мамочки!» Глубоко дыша, начала оглаживать живот. Ребенок заворочался, она спиной прижалась к стене: «Кто там в утробе: девка али мальчонка? Первенец был мальчиком, но уж к утру помер. Зашиб Платошка его вместе со мной, родился тот с синюшной головкой. Второй – тоже мальчонка, мертвенький народился, еле сама осталась жива. Вот и молюсь за Акулину, дай Бог ей здоровья на долгие годы! Напала бы на мужа мово лихоманка, али шёл бы он на заработки в город, ан нет, не идёт, весь упился!» Василиса вздрогнула от своих мыслей, повернула голову на икону, перекрестилась трижды: "Терпи не терпи – прихватывает, надо посылать мужа за повитухой!"
– Платон, – тихонько позвала Василиса.
В ответ – пьяное сопенье. Она переждала схватку, держась за спину, тихонько вставала, побрела к столу, опёрлась об него ладонями, долго смотрела на широкое обручальное серебряное кольцо, которое впилось в опухший палец. Платон продолжал храпеть. Ей стало душно от запаха самогона, помутилось в голове. Боль захватила всё её сознание. Схватив недопитую бутылку, кинула её в сторону лавки, на которой спал муж. Бутылка хряснулась об пол, зелёным стеклом разлетелась по избе. Самогонный дух проник в ноздри Платона. Он шумно вздохнул, пьяно заматерился, открыл слипшиеся глаза, спросил: «Хто тут? Ты, штоль, Никифор, балуешь, зараза? Сморчок, а в харю хошь?»
– Платон, проснись, солнце вона ужо взошло!
– Ааа… суконка, не уважаешь мужа свово! Паралик тебя расшиби! Подай воды!
– Платон, – снова проговорила Василиса, но очередная схватка согнула её, и она грудью прилегла на стол, постанывая, ожидая, когда боль отпустит. Переждав, держась руками за живот, побрела к скамье. Платон, перематерясь, сел, спустив грязные ноги, почёсывая голову, прокряхтел:
– Чаво, дура, будоражишься?
Она, ложась на лавку, сказала:
– Сходи к бабке Акулине, рожаю я!
Он криво усмехнулся, пробурчал:
– Рожат она, кажинный год она рожат! Да от твоих рожалок, раздери тебя пополам!
Платон встал с лавки, пошатываясь, подтянул порты, окинул хмельным глазом стол, направился к двери, наступил босой ногой на осколок бутылки.
– Тьфу, зараза, откель тут стекло? Хреновина какая- то!
Толкнул дверь, вывалился в сенцы, в них закружился, как овца, на одном месте, не понимая, зачем он вышел из избы и услышал сдавленный крик жены.
"А-а-а-а! Мать твою, приспичило её, родит она!" – бурча, вышел на косое крылечко из четырёх ступенек. С перепоя в голове звонко загудело, потемнело в глазах от яркого летнего солнца, крепко затошнило – кусок кислой слюны подпёр глотку, блеванул желчью.
– Фу!
Присел на ступеньки, звон в голове затих, отступила тошнота. Держась за хлипкое перильце, покачиваясь, пошёл к бочонку с дождевой водой. Стащил с себя широкую небеленого льна нательную рубаху. Кинул кудлатую голову в отраженье летнего дня, растопырив глазищи, поглядел в чёрное днище бочки. Совсем задыхаясь, вытащил башку, ошалело мотая ею, начал чихать и кашлять одновременно. Сложив ладони ковшиком, черпая воду из бочки, начал плескать себе на грудь и лицо, охая и постанывая. Прочухавшись, пошарил по карманам, вытащил грязный серого цвета кисет, достал клочок бумажки, положил на неё табак, просыпал его. Трясучка в руках не дала скрутить самокрутку. Ругаясь, бросил на землю кисет и бумажку, остервенело топча их ногами. Его ноздри учуяли запах дыма табака, повернул голову в сторону забора, поросшего лебедой – дым валил оттуда. Напялил на себя пахнувшую потом рубаху.
– Эй, – крикнул Платон, – лешак паршивый, ты что куришь в моём дворе?
Из-за кустов показалась лохматая башка вдовца – пропойцы Никифора:
– Чаво горло дерёшь, сказал бы, чё покурить охота, нешто не дал бы?
Держась рукой за забор, занюханный мужичок хлипкого телосложения в синей рубахе с выгоревшей спиной, подошёл к Платону. Тот отшатнулся от Никифора, пробурчал:
– Ты хоть порты зассатые в реке пополоскал бы, воняешь, как старый мерин!
Обидевшись, Никифор отступил на два шага, протягивая самокрутку. Платон, кривясь и брезгуя, взял её дрожащими руками, затянулся вонючим дымом, закашлялся, выругался и бросил слюнявый окурок в траву.
– Платоша, айда на реку! Ивашка звал, они тамотко с Федьшей всю ночь рыбачили: ноне жарко, рыба ушла иде глубже. Так, мелочёвка! Ушицы с ёршиков наварили – сейчас похлебаем, ды на покосы надо. Горячее хлебово очинно хорошо помогат с перепою!
– С какова перепою? – заартачился Платон.
– Да чаво бычишься? Дак, вместе гулеванили, почитай, на брата по шкалику припили! Где ж оно голове хорошо будет?
Из избы раздался хриплый крик Василисы:
– Ох, господи, ох господи! – и сплошное жуткое -аааааа…
Платон потёр рукой потный лоб. Словно вспомнив, зачем он во дворе стоит: «Ага…» – протянул гнусаво. И пыля босыми ногами, пошёл через дорогу к покосившейся избёнке бабки Акулины. Повернувшись, крикнул: «Никишка, поди на реку, скажи мужикам: я скоро!»
Платон зашёл на пустынный двор повитухи. Петух с мясистым красным гребнем вскочил на перильце крыльца, истошно выдал воинственный призыв. Платон погрозил ему кулаком: " Чтоб ты издох!"
Петух слетел с перил и, распушившись, выставил грудь, вытанцовывая, пошёл на него, при этом высоко дважды подпрыгнул! Платон схватил камень, шваркнул его, тот опешил, захлопал крыльями, закукарекал и, сломя голову, побежал за пестрой курицей.
– Баушка, – позвал Платон.– Ты где? А, бабушка! – снова позвал.
– Тута я! – раздался тоненький, надтреснутый старушечий голосок, – на яме картошку перебираю.
Он прошёл меж грядок лука, репы, капусты. Возле картофельной ямы, вытянув босые ноги, сидела повитуха Акулина – тощая, высушенная годами старуха: на голове светлый платочек, повязанный домиком, в ситцевой кофте и юбке из пестроряди, поверх которой надета застиранная, расшитая тесьмой запона. Подле неё стояли две зобеньки, в одной из них была проросшая картошка. Бабка обламывала ростки и перекладывала очищенную картофелину в другую корзинку.
– Пошто я тебе, мил человек?
– Дак, это, сходила б ты к Василисе, зовёт тебя, канудит её, кабы не рожать собралась!
Старуха нахмурила тощие брови, тяжело вздохнула усохшей грудью, продолжала перебирать картофелины.
– Ну, дак чё, пойдёшь али нет?
Акулина зло глянула на Платона, прошипела:
– Ты уж какой раз забьёшь свою брюхатую жену до смерти, а я твои тяжкие грехи отмаливай!
Платон схватил бабку за сухонькое плечо ручищей:
– Ты, старая карга, напраслину не городи, а то плюхну головой в яму – то!
– Окстись, нешто я неправду сказала?
– А мне твоя правда – кривда ни к чему, я сам себе правда!
Крутанулся на месте и крупными шагами пошёл со двора. Бабка Акулина, тихонько шепча молитву, приподнялась с земли, отряхнула юбку, побрела к избе, вошла в маленькие покосившиеся сенцы. Сухонькое её тело скользнуло в темноту. В полумраке сеней, пахнущих травами и мышами, нащупала дверь, вошла в избу. Там было чисто и прохладно, печь белёная горделиво пузатилась на полдома. Пахло свежеиспеченным хлебом. Лавки, крытые домоткаными половичками. Расшитые задергушки на махоньких окнах. Три полки с разномастной посудой. Стол с белёной льняной скатертью. Небольшой резной ручной работы посудный шкаф, серая занавеска, закрывающая печной угол с кухонной утварью. И такая же висела перед кроватью – за эту перегородку старуха не заходила уже не один год. Как помер её муж, она стала спать на печи. Акулина подошла к рукомойнику, помыла руки, потёрла об утирушник. Глубоко вздохнула, привыкая со светлого дня к полумраку избы. Протопала к большому сундуку с коваными углами. Споткнулась об разноцветье половика:
– Тьфу ты, осподи, ды на леву ногу – не доведи, отец небесный, до беды! Вота ангел анчихристу навстречу!
Несколько раз перекрестилась, приоткрыла крышку, дёрнула из-под неё чистый беленький платочек и запону по горчичному полю в синий орнамент. Достала кофту из фабричного серенького ситца в мелкую черную крапушку. Закрыла сундук, кряхтя, поднялась с колен. Трухнула ладошкой домотканую юбку, подняв столб пыли, задумалась. Ещё раз нырнула в нутро сундука, достала чистую юбку из грубого льна, крашеную в коричневый цвет. Долго шарилась, перебирая одежду. Недовольно что-то шепча, вытащила исподнюю рубаху, толсто вязаные шерстяные носки. Захлопнула крышку, поднялась, охая, перекрестилась, глядя в правый угол. Не видя иконы, найдя глазами мерцающий огонёк лампадки, ещё раз перекрестилась на него и пошла из избы. Побрела на край огорода к бане, вошла в предбанник, сняла с вымученного работой тела пыльную одежду. Нырнула в тёмное нутро баньки, наощупь взяла деревянный ковш, потемневший от воды и времени. Зачерпнула из котла, вмазанного в печь, воды, пощупала её: «Ага,– проговорила, – ухты, воо, ишо хороша, не отстыла!» Начала, охаая, смывать с себя пыль. Затем обтерлась в предбаннике, оделась, натащила носки, повязалась чистым платочком. Сунула ноги в ступни, пошла в избу. Залезла на лавку, пошарила за образами, достала бутылочку с жидкостью. Вздыхая, слезла, опустилась на колени, из малого росписного сундучка достала узелок из холста, туго завязанный. Закрыла сундучок, опираясь на него, поднялась, заворчала: