banner banner banner
Освобождение Агаты (сборник)
Освобождение Агаты (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Освобождение Агаты (сборник)

скачать книгу бесплатно


Однажды, когда ни Коряги, ни дочери ее чокнутой дома не было, Поэт решился выбраться из своей комнаты и побрел на экскурсию: надо ж было посмотреть, куда заточили. Обратно к себе еле добрался – так расстроился: да что ж за скоты в этой квартире живут! Он вспомнил, как, на сутки предварительно замочив в ванной два комплекта белья, их большой и дочкин маленький, Валя несколько часов стирала их хозяйственным мылом в горячей воде своими давно загрубевшими от работы, до багровости распаренными руками с вросшим обручальным кольцом – и пена брызгала ей в маленькое кроткое лицо, а она тщилась согнать ее, смешно дуя вверх из-под нижней губы… Потом кипятила с хлоркой, полоскала, отжимала, развешивала… Падала чуть не замертво после работы такой, и так – два раза в месяц! А в этой мерзкой квартире с четырехметровыми потолками урчала и переливалась огнями, как новогодняя елка, толстая глянцевая машина, без напряжения ворочавшая в круглом окошке, наверное, полцентнера диковинного белья. Не белоснежного, как издавна, еще его матерью, и до нее – всеми бабками заведено было, а темно-синего, в красных маках! На кухне такая же машина, но поменьше, с тревожным гулом мыла посуду – уж это-то может нормальная женщина сама делать?! Плита была не похожа на плиту (каток какой-то полированный, дотронуться страшно!), раковина на раковину, чайник на чайник… Небольшой блестящий прибор с окошком и решеткой внутри при попытке открыть его, больно укусил Поэта за палец. Холодильник оказался ростом под потолок, серебристо-серым, как ракета с ядерной боеголовкой, чудищем, беспорядочно набитым до отказа разноцветной, заведомо несъедобной снедью, в количестве, достаточном для стратегических запасов небольшой страны! Ему что – хотят сказать, что какой-нибудь месяц назад он считал все это своим и нормальным? А теперь ему оставалось только «вспомнить», и тогда все «вернется»? Вернется – вот это? Да что они все – спятили?! Вдруг ему вспомнился их с Валей рокочущий, словно самолетная турбина, и подпрыгивающий от рвения кругленький, облупленный, похожий на голубоватое вареное яичко, «Мир», который никогда заполнялся и до половины… Но после редких семейных праздников там всегда стояли пол-литровые баночки с недоеденными салатами – так радостно, бывало, наутро положить себе хорошую ложку «шубы», как бы полузаконно продлевая вчерашнее застолье… И что – ничего этого больше никогда не будет? Ни-ког-да?

Павший было на взволновавшийся под ним благородно кремовый кожаный диван, Поэт встрепенулся, будто проснувшийся воробей. А почему, собственно, никогда? Голова проясняется, значит, пора принять таблетки, – а если он их не примет? Не вернет себя в ставшую привычной физическую заторможенность? Он здесь что – пленник? Почему он сидит, как идиот, на диване и терзается мнимыми потерями? Он же мужик, в конце концов, – почему он позволил так себя опустить? Да валить отсюда надо, пока Коряга с девкой своей чокнутой не вернулась и не заперла его тут навсегда! Поэт вскочил, сразу ощутив всеми порами невесть откуда нахлынувшую решимость: ну, конечно! Все же элементарно! Если дверь не заперта снаружи, он просто – вернется. Вернется туда, и они начнут сначала… А это все – забудет… Да оно и забыто уж! Дочка, наверное, подросла, совсем барышня стала (смутно предположился стеснительный угловатый подросток с худыми нескладными конечностями)…

Длинный, как поезд, шкаф-купе с одеждой тянулся от края до края коридора. Поэт с силой отодвинул одну дверь и попал на Корягину половину: там было тесно от ее нарядов, будто в трамвае в час пик. Стерва. Народ русский голодает, а она в шмотках потонула… Он зверски толкнул дверь обратно, взялся за другую, потащил в противоположную сторону… Кстати подвернулось воспоминание о том, как лет пять назад они решились на покупку нарядного платья для Вали. Он и сам тогда принял предстоящее важное семейное событие близко к сердцу, несколько часов ходил с женой по Троицкому рынку, волновался, советовал… Ему хотелось, чтоб непременно розовое, сверху узкое, снизу широкое, как у мамы было когда-то. А Валя и ему угодить стремилась, но, в то же время хотела, чтоб и самой нравилось: обидно же – раз в жизни собралась что-то новое купить, а не чужое донашивать, и вот будет не по своему, а по мужнину вкусу… У нее даже слезы в глазах стояли, а он сердился: «Ты для кого стараешься? Кому хочешь нравиться? Мужу или себе самой? А может, посторонним?». Так и не нашли подходящего платья, чтоб обоим понравилось, а вместо этого купили ему дорогой свитер: Валя вовремя вспомнила, что на грядущем поэтическом вечере выступать Поэту не в чем, обтрепался вконец, вовсе на Эзопа-раба[8 - Эзоп (620–564 гг. до Р.Х.) – легендарный древнегреческий поэт-баснописец, рожденный в рабстве; автор большинства басен, переработанных впоследствии Федром (лат.), Барбием (греч.), Авианом (лат.), Жаном де Лафонтеном (фр.) и И.А. Крыловым (русск.).] похож стал; скромность скромностью, но нельзя же совсем уж оборванцем выглядеть, люди не поймут – а ей-то куда наряжаться, если честно? Так что подождет, не рассыплется… Тогда ему вполне справедливым показалось, а теперь как бы и жалко ее стало…

Дверь мягко отъехала в другую сторону, и опешившему Поэту предстал словно магазин мужской одежды. Костюмов висело! Всех цветов и на все сезоны! Одних замшевых пиджаков штук пять на первый взгляд – а уж рубашек! Коробок с ботинками – не сосчитать… Обомлел Поэт: это вот что – он себе сам все накупил? В тряпичника его превратили, как развратную бабу?! Гордо выпрямился и понял: не было такого. Не могло быть. Он – другой. Пусть он еще не понимает, что тут за подстава, но такого не потерпит. Ничего, сейчас разберется: пустяки остались, только до дома доехать… С деньгами проблем не было: прямо у входа на тумбочке валялся фиолетовый комок мятых пяти хаток, как мусор, – а ведь это же целое состояние! Ничего, он не вор: до копейки этой вернет, когда все обустроится, а сейчас вроде как одалживает. Одежду специально взял самую скромную: серые брюки, свитер в ромбик, как всегда носил, и ботинки черные.

Когда оказался перед дверью, сердце на миг захолонуло, будто перед нырком: вдруг изнутри не отпирается, тюрьма ему тут меж делом устроена? Тогда плохи дела, ломать придется, а дверь-то железная… Но ничего, обошлось благополучно: недолго поупрямившись и зловеще пощелкав, толстая металлическая дверь тяжело подалась наружу…

Еще не окрепшие после болезни ноги несли его по улице поначалу не очень ровно, но с каждым шагом набирались похвальной уверенности. Теперь, когда страшные декорации были убраны из поля зрения, казалось, что ничего необычного не произошло: он просто несколько лет отсутствовал в родном городе. Возможно, отмотал десятку как узник совести, или заколачивал нелегкую деньгу на дальнем прииске, а может, пел собственные песни у геологического костра (последнее было совсем уж маловероятно, потому что, одно время вознамерившись слегка изменить свой творческий профиль и переквалифицироваться в более понятного и близкого народу барда, он взялся было учиться гитаре, но потерпел неожиданное и унизительное фиаско). Город оказался вполне узнаваемым, и это радовало всерьез: не надругались над ним в его отсутствие, не возвели непристойных башен в историческом центре, не пустили маршировать по улицам обмундированных янки с тяжелой челюстью… И, по обыкновению недоступные для него, но, как и теперь он был искренне уверен, готовые раскинуться под любым куркулем из иномарки, русские женщины сияли повсюду своей спокойной, не увядающей и в старости красотой.

В метро, однако, Поэт чуть не заблудился, запутавшись среди внезапного обилия новых станций, но, выйдя, наконец, на своей, с детства привычной и ничуть не пострадавшей, удачно подбросился по прямой на маршрутке; там только с десяток метров пройти оставалось. Он упруго прошагал их, дыша чуть глубже и чаще обычного: все-таки вдруг Валя ему не обрадуется? Вдруг… замуж за кого-нибудь вышла? Да нет, ерунда… Быть такого не может, кумиры так легко с пьедесталов не падают – это революция нужна, какая Валечке не под силу. Да и кто, строго говоря, на нее польстится… Ну, поплачет немного – это уж само собой… Вполне законно, можно позволить. А он и объяснять ничего не станет – просто придет к себе домой. Да и квартира-то его собственная, он там родился, вырос и всю жизнь прожил – какие тут нужны объяснения? Подбадривая себя всеми этими не лишенными оснований и вполне здравыми рассуждениями, Поэт подошел вплотную к родному подъезду.

И увидел, что парадная дверь, мутно блеснувшая на него двумя оскольчатыми верхними оконцами, будто треснувшими очками, заколочена крест-накрест парой занозистых досок. В полном недоумении, чувствуя шершавую пустоту внутри, он задрал голову, отступив на шаг: ряды пыльных, темных, кое-где разбитых окон, лишенных занавесок, кошачьих голов и гераней, слепо пялились на шумную солнечную улицу.

В этом доме давно уже никто не жил.

Глава 4

Долина доля

Ко всему привыкли обитатели аварийного дома за городской окраиной, округло называемого властями «неблагоустроенным жильем». Здесь в середине второй декады двадцать первого века жили настоящие питерские ссыльные, и многие из них именно так себя и называли. Выводить их в расход, вроде бы, пока стеснялись, но и возиться с ними мегаполису-фавориту, официально называемому «городом для обеспеченных людей», было недосуг, потому что они не годились для использования даже в качестве обслуги… Сюда на вполне законных основаниях были по суду выселены из благополучных домов те несчастные, взыскивать с которых достигшие астрономических цифр долги по квартплате было делом безнадежным, а суммы тех самых долгов, порой сопоставимые со стоимостью скромного космического корабля, уж конечно, значительно превышали рыночную цену их бедных запущенных квартир, ныне по всей справедливости отошедших кредиторам… Естественно, что контингент жильцов состоял в подавляющем большинстве из людей вполне асоциальных, на свободе резвившихся временно и по недоразумению. Даже опытная районная полиция обходила это гиблое место стороной и в относительно мирных, без большой крови, разборках местного населения никак не участвовала, традиционно приезжая только «на трупы», а это и так происходило впечатляюще регулярно. В основном, отверженные, конечно, околевали сами, чаще всего поутру, когда кто-нибудь попросту не просыпался после ночной тусовки с банкетом. Никто не видел в этом ничего особенного, дело считалось настолько привычным, что ровно никак не меняло жизненного уклада на сей раз оставшихся в живых друзей и родных покойного. Несколько больше волновали общество происходившие реже смертоубийства, всегда осуществлявшиеся одним из двух наиболее надежных способов: либо резали «как барана», либо закалывали «как свинью». Впрочем, в качестве экзотики, изредка били по голове чем-нибудь тяжелым. На памяти Доли пока использовали один раз чугунный утюг, а другой – банку консервов «килька в томатном соусе». Дети тоже умирали своей смертью – от двух же основных болезней под названием: «чего-то съел» или «где-то прохватило». Врачи сюда и сами не ходили – дом не числился ни за одним участком детской поликлиники – и «скорые» никто не вызывал, имея на то железное основание: «Да чего они могут-то!». Зато уж кто выживал…

Случалось, что сюда попадали и люди прямо противоположного типа – в основном, одинокие женщины с детьми, надорвавшиеся в жизни и заведомо неспособные ей противостоять. Такие, как Долина мама. После того, как еще там, на старом месте, папа ушел от нее к другой женщине, она ни разу не плакала – а только слушала и вздрагивала. Доля знала: мама слушает лифт, инстинктивно ожидая, что он чудесным образом привезет обратно их маленького, виноватого папу с круглой колючей головой. Лифт у них имелся особый, каких ни у кого из Долиных подружек в домах уже давно не было. Он не спеша ходил вверх-вниз по забранной частой стальной сеткой шахте, сам был уютно деревянный, полированный, умел дружелюбно скрипеть и приветливо постукивать смазными колесиками. Две его узкие, снабженные сильными злыми пружинами дверцы способны были чувствительно поддать под зад замешкавшемуся на входе пассажиру, а на каждом этаже имелась собственная решетчатая, с витыми чугунными узорами, громко лязгавшая дверь. Одним из любимых развлечений маленькой Доли было забраться на верхний седьмой этаж, вызвать лифт и прижаться лицом к решетке. Неповоротливое железное чудище медленно всплывало снизу, из глубокой шахты, предшествуемое черными штырями и выступами таинственного назначения – будто поднимали на тросах из океана древнее затонувшее судно. Доля наизусть знала всю нехитрую мелодию, состоявшую из музыкальных щелчков и гуда разной тональности, которую их лифт напевал, продвигаясь от первого этажа к последнему, и всегда можно было с точностью определить, какой этаж он проезжает, где высаживает беспечных ездоков… Знала теперь простую музыку надежды и мама – но только до пятого этажа. Пока лифт не миновал их площадку, Валя напряженно молчала, и руки ее, неизменно занятые каким-нибудь важным делом, обязательно замирали, будто тоже слушали. Если железная дверь грохотала на их этаже… Нет, вспоминать то мучительное выражение маминых глаз и рук Доле и теперь было невмоготу. Зато, если лифт проезжал мимо, лицо мамы в ту же секунду будто потухало, а руки безошибочно возобновляли привычный труд с прерванного движения…

Потом Долорес узнала, что при разводе родители заключили между собой определенный, весьма справедливый договор. Поскольку отец полностью осознавал свою вину перед покинутой женой, а на особые алименты от него ей рассчитывать не приходилось, то он, желая компенсировать как материальные, так, отчасти, и моральные убытки, выписался с их площади. Предполагалось, что в самом ближайшем будущем бывшая супруга приватизирует жилплощадь и таким образом станет полноправной и единоличной владелицей недешевой частной собственности – хорошей двухкомнатной квартиры в центре города, стоимость которой далеко превысит любую сумму, которую она могла бы получить от беглого мужа в качестве алиментов. Но Доля была тогда лишь восьмилетней девочкой, и думать по-настоящему еще не умела, а мать ее ни дня своей жизни до развода с мужем не жила своей головой. Сначала каждый шаг ее планировали старшие разумные родственницы, а потом непрактичный, но талантливый, обожаемый ею муж. Правда, нищета в их доме и при нем жила на законном основании, будто тоже прописанная в квартире и не подлежащая выселению, – но являлась предметом кастовой гордости, ибо, как известно, честные люди богатыми не бывают, особенно если один из них – поэт. Такому и вовсе стыдно. Доля так и отвечала подружкам, когда они удивлялись ее скромному жилью и застиранному гардеробу: «Зато у меня папа – поэт!» – и далеко высовывала свой симпатичный, как у всякой здоровой девочки, язык.

Вскоре после папиного ухода маму уволили с одной работы, потом с другой, потому что везде сокращались некие «штаты», но Доля не понимала, почему это драматическое сокращение так влияет на жизнь их маленькой семьи. Ведь если они так уменьшаются, то почему все так мечтают туда попасть? «Свалил в Штаты», – с завистью говорили у них в классе про одного без вести пропавшего мальчика. Там уж и жить, наверное, скоро станет негде! Розовые квитанции, называвшиеся «за квартиру» (так никогда и не приватизированную), мама даже не пыталась оплачивать, и Доля слышала, как однажды она говорила знакомой в «их» считавшимся чуть ли не личным магазинчике, что если платить за все остальное, на что и так приходится отрывать от еды – свет-газ-телефон, то «ничего не сделают». Она хорошо помнила толстую плотную стопку тех квитанций – и утро, когда мать трясущимися руками заталкивала их в сумку, лепеча про какой-то «суд». На этот счет маленькая Доля была совершенно спокойна: никакой суд маме абсолютно не страшен, потому что уж кто-кто, а ее мама никаких преступлений совершить не могла. Так оно и вышло. Та пачка квитанций исчезла навсегда – но летом они не поехали на дачу в садоводство, а до конца каникул просидели в пыльном городе, шафрановом от дыма горевших торфяников и вездесущего света злого желтого карлика. Но Доля даже радовалась, что мама продала проклятую дачу: очень уж сомнительным счастьем было проводить драгоценные летние дни на узенькой полоске их участка, где только едва заметная тропинка была свободна от ненавистных грядок с мелкими гнилыми овощами, над которыми приходилось убиваться в любую погоду, а потом давиться в городе хрусткими «домашними заготовками», регулярно вызывавшими жестокий понос. А купание в кишащем насекомыми и кишечнополостными пожарном водоеме и вовсе составляло один из навязчивых кошмаров Долиною детства… Радоваться она перестала лет через семь, когда, чтобы заставить исчезнуть новую, еще более плотную и жирную розовую пачку, продать было уже категорически нечего. Давно переставшая прислушиваться к звукам лифта – да и кончились они после установки нового, бесшумного и безликого – мама изо всех сил мотала головой, когда ее почти взрослая дочь предлагала все-таки прибегнуть в крайних обстоятельствах к помощи бывшего мужа: «Он – поэт, – со значением говорила она. – Откуда у него деньги? Только расстраивать зря…». Доля понимающе кивала, аккуратно, как любимую куклу, укладывая на дно своего старенького чемодана сверток с шестью тонюсенькими книгами. «Дочери – когда вырастет. Автор», – стояло на титульном листе каждой из них. Доля выучила их наизусть еще до того, как выросла, но только об этом никто ничего не знал…

В «неблагоустроенным жильем» им парадоксально повезло: в их новой квартире только одна, крайняя комната в конце длинного и темного, как тоннель подземки, коридора оказалась занятой большой пьяной семьей. Доля даже не знала точно, сколько их там, лохматых привидений обоего пола, потому что на коммунальную кухню они с мамой никогда не выходили, готовили на плитке в комнате, где имелся как специально для этого предназначенный закуток. Опасливо бегали только в уборную, предварительно убедившись, что путь свободен, – впрочем, предосторожности, вероятно, были напрасны: алкоголики попались небуйные, а их безвозрастные женщины даже суетливо подтирали утром в коридоре за пахуче нагадившими в ночи домочадцами. Зато в остальных трех комнатах жила ссыльная аристократия: двое дряхлых брошенных детьми пенсионеров в пестрых лохмотьях, обманутая черным риэлтером многодетная мать, хронически судившаяся с новыми хозяевами своей уютной квартирки, и она, большая совершеннолетняя Доля, незадачливая мать-одиночка на шее у старой больной матери.

Сынок ее, пятимесячный Дима, рожденный от огромной, но не оправдавшейся любви, рос слабеньким, водянистым и большеголовым, не ведающим, что такое памперсы. Это только ради него бабушка смогла изменить, наконец, своей интеллигентной книжной профессии, не приносившей в дом и трети необходимой для жизни суммы, и переучилась на кассира супермаркета, где и трудилась теперь на полторы ставки, чтобы покупать внуку настоящие лекарства, когда его вдруг «где-то прохватит», или отвезти в больницу, если случится ему «чего-то съесть»…

Только что в квартире было тихо и светло, как, наверное, где-нибудь в далеком сосновом бору с конфетного фантика, – и вдруг словно началась бомбежка. Дверь их сонной комнаты затряслась от града ударов, будто пришли кого-то арестовывать, и молодая мама бросилась открывать: она знала, что если не сделать это немедленно, то Лешка просто разбежится – и опять вынесет дверь вместе с косяками, а ей в сотый раз придется тратиться на бутылку «Охты», чтобы умелец с первого этажа восстановил подобие порядка. Доля едва успела отскочить назад, чтобы распахнувшаяся дверь ее не зашибла, и в комнату ворвался красивый, как из рекламного ролика, добрый молодец в русых кудрях и с огненно-синими сверкающими глазами, за которые два с половиной года назад и был Долей смертельно полюблен. Теперь она смотрела на него с обычным рабским страхом человечьей самки, которая знает, что сейчас ее будут бить, это неизбежно, и помощи ждать неоткуда. Он замахнулся с порога – и женщина инстинктивно отпрянула, зацепив пирамиду ветхих картонных коробок, так толком за многие месяцы новой жизни и не разобранных. С глухим бумажным стуком коробки повалились на драный линолеум, а Доля неуклюже плюхнулась сверху. Лешка, собиравшийся, по обыкновению, засветить ей прямо в недавно подживший глаз, – чтоб не пялилась на него наглыми буркалами, вниз смотрела, как бабе положено, – не успел вовремя переменить траекторию удара, отчего кулак его со всей силы врезался в капитальную стену – да так больно! Так унизительно!

– Ах, вот ты как… – удивленно пискнул он, разглядывая до мяса пробитые костяшки, где сквозь черную грязь красиво проступили ярко-алые капли. – А я-то с тобой по-доброму хотел… Ну, теперь пеняй на себя, мразь…

Он угрожающе развернулся к застывшей от ужаса Доле, но она вдруг с визгом проворно отползла по осыпающейся горе коробок в сторону и вскочила на ноги. Лешка хотел рвануть ее за волосы и так, держа одной рукой, другой отделать уже не по-детски, но подлая баба опять увернулась и бросилась наутек. Правда, догнать ее ничего не стоило: достал ногой, пнув со всех сил под коленки, она сразу грохнулась, как мешок с травой, – и уж тут-то он больше измываться над собой не позволил! Враз показал, кто тут главный, а то забывать стала – белую из себя корчит, пушистую… Не хотел ногами, не зверь же, – так ведь нет, заставила, гнида! В общем, отпинал по-взрослому, жаль только, рожу она руками закрывала – по-хорошему, давно бы пора на затылок своротить… На крики-то все равно никто не прибежит! Остановился вовремя, чтоб до срока не вырубилась, иначе какой с нее навар!

– Ну, чего? – спросил, отдышавшись. – Хватит или еще добавить?

– Леша… – прорыдала, грузно откинувшись к стене, женщина.

– За что ты со мной так?..

– Было б за что – вообще бы убил, – резонно ответил он. – Бабло, сука, гони, если второй серии не хочешь.

Алексей был абсолютно трезв, и деньги ему требовались не на водку. Умный парень, он давно решил для себя, что в существо гораздо более гнусное, чем человекообразная обезьяна, никогда не превратится. Этими тварями, людей никаким боком не напоминающими, и так кишел весь их микрорайон. И сделали их такими они, родимые: водка-матушка и наркота-гостьюшка. Ни к той, ни к другой он вовек не притронется, потому что ты только начни: сам не заметишь, как все вокруг здесь понравится, и уходить не захочется. Ни за грош сгинешь: под разборку не угодишь – так сам к тридцати от цирроза загнешься, как родаки загнулись. А он хотел – вырваться. Жить в чистой хазе, жрать от пуза – да с разбором, не абы что, девок топтать таких, как в журналах, – и чтоб за честь почитали. Нетипичный был парень Леха Бойцов – сам это знал и гордился. Но, пока здесь перебивался, хавка-то ведь тоже нужна была, не то с голоду распухнешь! Да и шмотки тоже – не бомжом же ходить, как местное население. С криминалом Леха не вязался из принципа: тут раз-два и в колонии – оно ему надо? Но не идти же было ишачить за копейки: работа человека не хуже водки к земле гнет! Да и на что она сдалась, когда на той же площадке собственная, можно сказать, баба – самая у них в квартале богатая: мать ее кассиршей чуть не полштуки баксов в месяц выбивает. И у воды – да не напиться? Тем более, не он – так другие возьмут: те вообще до копья заберут, а он с ней всегда по-божески. Следит, чтоб щенку ее на хавчик оставалось: все ж свое семя, не чужое…

– Чего, не слышала? Бабки давай по-быстрому, – почти миролюбиво повторил он, видя, что Долька только носом на полу шмыгает да сопли размазывает, а подыматься не думает. – Шевели копытами-то, а то помогу…

– Леша… – прошептала сквозь всхлипы опухшая растрепанная женщина… – Ну, нет у меня больше, ну, честное слово… Ну, вот ей-богу… Ты тогда последнее забрал, даже Димке аспирину купить было не на что… Мне мать теперь наличных не дает, знает, что отберешь все равно… Сама на работе у себя по карточке еду покупает… Ну, не могу я, Леш, больше. Оставь ты нас, а?

Доля сильно оперлась обеими руками о детскую кроватку, где, совсем не потревоженный с рождения привычными звуками, раскинувшись, спал крошечный лысый мальчик, и только тогда сумела подняться на дрожащие ноги.

– Та-ак… – обиделся Леха и пробормотал, отвернувшись: – Во-от, значит, как… Оста-авь, значит… Как спиногрызов рожать не спросясь – так это нормально было, любо-овь, блин… А как богачке бедному человеку на хлеб подать – так это «оста-авь»… Хоро-ошенькое дельце, нечего сказать… Ну, спасибо тебе, милая, ува-ажила…

И вдруг молниеносным рысьим движением он одним коротким броском с пол-оборота достиг ее, сгреб сзади за волосы и швырнул на колени, пригибая головой книзу.

– Н-на, н-на, н-на! – быстро намотав на ладонь ее перетянутый резинкой трепаный «конский хвост», он несколько раз со всей силы впечатал Долю лицом в деревянные прутья кроватки. – Будешь еще быковать у меня, сволочь?! Будешь?! Будешь?! Будешь?!

Только теперь, когда кроватка хлипкой дешевой конструкции стала подпрыгивать от страшных толчков и раздался истошный крик матери, Дима проснулся, засучил ножками и начал жалобно, как заигранный котом мышонок, попискивать.

– Бери… – Доля уже неловко вытягивала из тесного кармана джинсов несколько горячих сторублевок. – Это все, что есть… Мама Димке на лекарство оставила, от запора. Плохо по-большому без клизмы ходит… Давно уже… Думала, вылечу… Всё, иди. Мне кормить его надо, – скороговоркой прошептала она.

– Ничего, меньше срет – меньше стирки, так что спасибо скажи, – отпустив женщину, Леха быстро пересчитал бумажки: – Это чего – всё, что ли?!! Ты чего – издеваешься?!!

Но Доля успела вынуть своего нудящего уже на низкой ноте мальца из его клетки и теперь стояла, прижимая ребенка к плечу и глядя на оскорбленного сожителя прямо и устало:

– Больше – нету, – раздельно произнесла она, и теперь он ясно понял, что это правда, точно так же, как до того знал, что баба врет.

Да и в любом случае через пацанчика он ее все равно бить не стал бы: тут силы не рассчитаешь – да и дух из него вон. Потеря, конечно, невелика – все равно на свете не заживется, а у него, Лехи, вся жизнь сразу вверх тормашками из-за какой-то сотняги. Если и зажилила – да пусть подавится. Потом вдвое возьмем…

– Ну, смотри у меня, – желая последнее слово оставить за собой, чтоб не испепеляла тут его взглядом («Ну, зенки-то ее мы завтра разъясним – ишь, зыркает!», – сразу пришло придавшее бодрости решение), Леха поднес к ее лицу еще саднивший кулак с тремя горками запекшейся крови. – Если узнаю…

Не найдя в голове подходящего окончания фразы, он грозно всхрапнул и широким шагом двинулся к выходу.

– A-а кто мой сладкий? A-а кто такой мокренький? A-а кто хочет кушать? A-а кому мамочка сейчас согреет молочка? – как ни в чем не бывало, перейдя на радостное подвывание, заговорила Доля – ребенок ее сразу успокоился и тоже, в свою очередь, удовлетворенно загулил.

Предстояло легкое промежуточное кормление, когда не требовалось варить жидкую кашку и натирать быстро коричневеющее на воздухе яблочко (покупать все это в готовом виде было слишком дорого), поэтому Доля только чуть-чуть подогрела на плитке в теплой воде заранее заготовленную бутылочку со смесью. Свое-то молоко пропало у нее ровно два месяца назад, когда пришедший из армии Леша в первый же день без всякого повода ударил ее, мать своего трехмесячного ребенка, с размаху по лицу. Тогда он еще ладонью бил, по-настоящему мутузить сразу не решился – но ей и это показалось ужасным, ведь до того дня ее в жизни никто и пальцем не тронул! Знала бы она…

Полулежа на руках у матери, Дима быстро высосал из бутылочки положенную порцию, забавно, как котенок на солнышке, жмурясь от удовольствия, – и сразу вновь начал задремывать, потому что до скандала своих родителей успел проспать совсем недолго, и теперь, сытый и переодетый в сухое, хотел добрать законное время сна. Доля уложила его под легкое одеяльце, оставив ручки свободными, и некоторое время, опустив недвижные ладони на поднятые перильца, молча смотрела на спящего сына. Со стороны могло показаться, что молодая мать с умилением наблюдает, как спит трогательное дитя, но никто не видел, что глаза ее постепенно наполняются тяжелыми обжигающими слезами.

Еще совсем недавно семнадцатилетней русской настолько, насколько это вообще возможно, девушке по имени Долорес в глубине души казалось, что произошло досадное недоразумение. В ее миловидную русокудрую голову не помещалось осознание простого и бесповоротного факта: их замечательной просторной квартиры в старинном доме с вполне симпатичными архитектурными излишествами более не существует. То есть, дом стоит на своем месте, и все так же тих и светел широкий ухоженный двор, а в комнате по-прежнему распахнута балконная дверь, ведущая в царство маминых розовых и лиловых петуний, но все это неведомым образом переместилось в некую недоступную реальность, проникнуть в которую теперь можно только способом викторианской Алисы. Доле почему-то казалось, что их переселили сюда временно, словно упрятали в долговую яму до лучших, изобильных времен. Чтобы эти времена наступили, нужно одно из двух: либо выздороветь, как в недалеком детстве от тяжелой скарлатины, дозволившей одним глазом глянуть туда, за смутно желанную грань, – либо попросту проснуться. Поэтому в первый год новой жизни она даже вещи свои особенно не распаковывала: доставала требуемое из чемодана или коробки, а потом интуитивно прятала обратно, чтобы меньше хлопот оказалось при обратном переезде. Новое место засасывало Долю постепенно, дав ей даже возможность машинально закончить прежнюю, вполне благополучную школу, которой за одиннадцать лет она ни разу не изменила, и которая отнюдь не собиралась никак ущемлять свою верную ученицу. Девочке поначалу и в голову не могла прийти кощунственная мысль, что ее любимая мама, воспринимавшаяся поначалу исключительно как жертва посторонней жестокости, на самом деле – попросту безмозглое и бесхребетное существо, из тех, что словно от рождения предназначены в мальчиков и девочек для битья, никогда не идущего им на пользу. Эту тонконогую женщину с дрожащим голосом и широко расставленными тупыми желтоватыми глазами очень легко было бы гнать в куче таких же безликих особей на какой-нибудь массовый убой – и она не взбунтовалась бы по дороге пусть напрасным, но благородным бунтом, не повернулась бы, вскинув подбородок, лицом к палачам, а покорно опустилась бы на колени, ожидая пули онемевшим затылком. Ее и гнали, не ожидая никакого сопротивления, – и автоматом стращать не надо было, сама трусила рысцой… Доля теперь особенно ее не жалела: пусть не строго фильтровавшим «базар» умом, но чутким всепонимающим нутром она ощущала, что не может никакая вменяемая мать, не будучи скрюченным инвалидом, не скатившись в невозвратимую асоциальность, – взять и на ровном месте лишить своего единственного ребенка будущего, позволить выбросить из родного дома в криминальные бараки, не то что не попытавшись его защитить, но даже ни разу толком не возмутившись. «Что делать, дочка… Что делать… Беззащитные мы с тобой…» – только это Доля от нее и слышала – похоже, и вины никакой мать за собой не знала. И как только папа мог на такой жениться, недоумевала девушка. Наверное, не до того ему было – поэт, все-таки, другого мира человек: есть жена какая-то, не мешает – и слава Богу. Собственно, это не совсем ее, Долины, мысли были. Вернее, ее, но глубоко запрятанные: в сердце у нее, наверное, тоже имелась одна нераспакованная коробка – широко открыть ее Доля никогда бы не посмела и словно тайком залезала внутрь стеснительной ладонью, каждый раз вытягивая что-то не запрещенное напрямую, но все равно несколько противозаконное.

В то незабываемое утро Доля так и не успела испугаться: они словно вышли из стены на площадке первого этажа, эти больше похожие на оживших мертвецов, чем на людей, существа с лунно-голубыми нечеловеческими лицами в бледных отсветах скупого питерского рассвета, и молча заступили ей дорогу к выходу. Не сделав ни одного резкого движения, страшные тени стали бесшумно наступать на замершую девушку – с трех сторон, неумолимо тесня ее к бездверному проему, ведущему в полностью разрушенную квартиру. Она не попятилась, потому что сзади было еще страшнее, – и отрешенно наблюдала нездешнего вида пантомиму, как не въехавший в тему театрал. Вдруг на лестнице дробно протопотало, и бессловесный жанр нарушился появлением вполне себе реалистичного героя:

– Так, мужики, слюну подтерли и свалили. Тут вам не здесь, – звучно приказал юный широкоплечий блондин, спрыгивая с последних ступенек.

– Да ладно, Леха, мы ж не знали… – покладисто согласилась одна из теней. – Думали – ничья… Застолбить хотели…

Не удостоив призрака ответом, парень молча обхватил твердой теплой рукой Долино хрупкое, как кроличья лапа, запястье и мигом вывел ее на улицу, будто сквозь стену.

– Во шустрила, а? Успел уже… – послышался сзади ничуть не осуждающий и не агрессивный голос.

– Но пасаран[9 - «jNopasar?n!» – Они не пройдут (испанск.); политический лозунг, выражающий твердое намерение защищать свою позицию; антифашистский лозунг во время гражданской войны в Испании (1936–1939).]. Тебя ведь Долорес зовут? – дружелюбно спросил парень. – Меня – Алексеем.

На улице уже совсем рассвело, и Доля поразилась, насколько же он красив: если отмыть хоть наполовину, то просто как с картины Васнецова сошел.

– Провожу тебя до остановки, – не предложил, а сообщил ей добрый молодец. – А то ты у нас тут новая, правил не знаешь, пропадешь по дурости, а жалко – не кикимора.

По дороге выяснилось правило номер один: девушка здесь сама по себе не ходит. Она либо чья-то, либо общая. Причем, если ее «объездили» гуртом, вот как сейчас собирались, то она так навсегда и останется, всякий, кому припрет, имеет право пользоваться, себе единолично никто уже не возьмет – побрезгует, да и не по закону это. Поэтому любой новой или просто вошедшей в возраст девушке, с какой стороны ни взгляни – а выгодней с самого начала к одному кому-нибудь прибиться, тогда другие не тронут, – если правильного выберет, конечно. Тут ей и почет, и защита, и все такое прочее… Ну, а правило номер два гласило: если уж девушка к одному пошла, то за покровительство она у него вроде как в рабстве: без его слова и шагу не делает. Которая общая – та своей волей живет, зато каждый, кто пожелает, в любое время ее, где хошь, заваливает, а заартачится – могут и глаза выколоть или даже похуже чего. Но он, Леха, не дурак, нет. Он к таким бабам и близко не подходит, ему своя нужна, да не простая, а с перспективой. На Долорес он сразу глаз положил: понял, что не пропащая, и с лица ничего, и талия, как у балерины… Мечты своей не скрывает: отсюда валить надо, или карачун настанет. Потому не пьет, не ширяется, с шалавами не водится, чтоб здоровье не погубить до срока. Сейчас ему восемнадцать стукнуло, так что осенью в армию загребут – это уж не отвертишься. А через год вернется и с ней вдвоем, если она согласна, конечно, отсюда двинет. Оба на работу устроятся, распишутся, студию чистую снимут, жить будут трезво и деньги откладывать. На взнос накопят – ипотеку возьмут дешевую, какие молодым семьям дают. А Долорес, пока он лямку армейскую тянет, пусть времени даром не теряет, а в колледж поступит какой-нибудь, где за год профессию хлебную дают, чтобы специальность была, – не посуду же мыть. Ну, а он, когда вернется, – руки-ноги, слава Богу, на месте, котелок варит – не пропадут…

– А мама… – пролепетала Долорес, почти ослепленная сияющей перспективой жизни. – Как я ее брошу, такую беспомощную…

Лазоревые глаза хищно сузились в ответ:

– Вот тем вот… – чуть мотнул Леха пшеничной головой назад.

– Которых ты только что видела… Это она, мать твоя, интеллигентка… с брошкой… тебя им под ноги кинула. Если она дороже – не настаиваю. Что ждет тебя – второй раз повторять не стану. Выбирай, короче. Если меня выберешь – так я прямо напротив вас живу. Но долго ждать не буду, учти, – он круто развернулся и зашагал в разгоравшийся день.

…Доля тяжело отошла от Диминой кроватки, на ходу сдирая резинку с жирных посекшихся волос. Собиралась поставить чайник и развести теплой воды в тазу, чтобы вымыть давно чесавшуюся голову, кое-как обтереть нездоровое потное тело… Она обманула и разрушила все до одной Лешкины такие ясные и совсем не фантастические надежды, когда ослушалась его четкого приказа и не пошла на аборт после проводов любимого в армию. Доля и сама не знала, почему, – просто очень уж страшным казалось само слово: это серединное «о» глядело черной дырой, из которой нет возврата, и при одной мысли о ней внутри все костенело. В результате, встретила мужика из армии вместо глазастой тростиночки, которую помнил и желал, толстая грудастая тетка с заплывшим лицом, в запахнутом на животе сальном халате… Позади нее слышался словно кошачий мяв – это надрывался их общий хилый ребенок, не имевший никакого законного места в так тщательно спланированном Лехой будущем. Он не вынес этого зрелища… «Ты во что превратилась, дрянь?» – спросил с горечью и, не дождавшись ответа, отвесил Доле пару тяжеловесных оплеух…

В дверь интеллигентно постучали – это, наверное, опять пришла пожаловаться на судьбу совсем потерявшая ориентацию в пространстве и времени недавно овдовевшая соседка, которую можно было принять за хорошо загримированную и талантливо наряженную актрису, играющую в пьесе из жизни профессиональных нищих. Недавно у нее произошло несчастье, нешуточно покачнувшее ее и без того нетвердый разум: похоронить однажды утром не проснувшегося мужа ей было не на что, поэтому его непринужденно («Вот здесь и здесь, где галочки, распишитесь») забрали в какой-то институт на опыты. Как и Долина мама, старушка, похожая на собственную, никак не желавшую махнуть косой смерть, тоже ничему в жизни не сопротивлялась… Дверь можно было открывать, не спросив: когда так стучат, – не прибьют, проверено.

На пороге стоял, дико озираясь, опрятный мужчина с лобастой стриженой головой и гладким знакомым лицом. Доля только на секунду в недоумении сдвинула брови, но что-то уже бестолково ахало изнутри, узнав его, раньше, чем она сама: то был ее родной, ни на день не забытый отец.

Глава 5

Домой

Изнутри не донеслось никакого традиционного вопроса, ответить на который он заранее решил своим полным именем-отчеством. Дверь бесшумно открылась внутрь, и Поэту сразу стало ясно, что вежливый, но явно выживший из ума Божий одуванчик в колыхавшихся лохмотьях, только что попавшийся в начале коридора, указал ему, конечно же, не на ту комнату. В пыльной струе света перед ним стояла грузная замызганная баба, обсыпанная поверху неровными прядями волос, как гнилым прошлогодним сеном. Слишком тесная оранжевая майка, украшенная на животе огромным мокрым пятном, плотно обтягивала две мощные расплющенные груди и многослойные складки жира, лезшего спереди и по бокам из чуть не лопавшихся джинсов, как упущенная квашня из кадушки. В широком, как бы подпухшем, безбровом лице тонул посередке маленький хрящеватый носик. Интересно, хоть эта вменяемая, или во все подряд комнаты придется стучаться?

– Папа? – тускло сказала бабища. – Как ты нас здесь нашел?

По всему телу у него будто прошел мгновенный колючий озноб, а в следующую минуту в лице посторонней неопрятной женщины словно что-то проступило изнутри. Так бывало в раннем отрочестве, когда, мальчишески основательно увлекаясь фотографией, он запирался в темной ванной и сосредоточенно священнодействовал над плоскими прямоугольными емкостями; в те годы он особенно любил тот таинственный момент – от слова не «тайна», но «таинство» – когда на глянцево-белой фотобумаге, погруженной в проявитель, вдруг начинали, как из ниоткуда, проступать сначала неузнаваемые, но быстро ярчавшие образы. Так что-то неуловимо знакомое проявилось вдруг в выпуклом рисунке ее нечистого лба, в тигрином разрезе усталых розоватых глаз, в неповторимом узоре объемных жилок на белой отекшей кисти, принявшей тоже вполне узнаваемую, уютную позу на ручке дощатой облупленной двери… Загипнотизированный очередным дежа-вю, он сомнамбулически шагнул в комнату и прислонился к стене.

– Кто адрес-то дал? – хмуро спросила Долорес. – Мы никому не оставляли.

Поэт встряхнулся:

– Ах, адрес… адрес… Это аптекарша… Там, напротив вашего… нашего… дома… Мама все-таки дала его ей… Сказала – на всякий случай, мало ли… Я, понимаешь… Пришел – а там капремонт. Подумал – как же вас теперь искать? И вдруг меня как стукнуло! Как стукнуло! – осмелев, он посмотрел на дочь уже с некоторой гордостью: вот, мол, оцени мою находчивость. – Напротив-то, напротив-то – ап-те-ка! А аптеки – они, знаешь что? Давно еще, когда я с твоей мамой… хе-хе… не был знаком, мне одна девушка сказала… одноклассница: давай встретимся с тобой на определенном месте через полвека. А я ей: как же мы можем место выбрать, если через полвека все, наверное, так изменится, что мы и города-то не узнаем! А она: мы в аптеке встретимся – они никогда не исчезают… Понимаешь? Нет, ты понимаешь? – он заискивающе ловил Долин ускользающий взгляд. – Ловко, да? Вот и наша аптека никуда не делась, и даже тетка там осталась та же самая. Она меня узнала и сама подозвала – не я ее. И говорит – если вы, мол, своих ищете, то мне Валентина Петровна адресок оставила, хе-хе… Ну… – он решился осторожно дотронуться до одной из пухлых рук, скрещенных теперь Долей на груди. – Ну, покажись, покажись, какая ты стала… Совсем взрослая… А что такая… крупная?.. Кушаешь, наверно, хорошо, да? А раньше-то не уговорить было, хе-хе… – он смутно понадеялся доброй шуткой разрядить обстановку.

Быстрым гневным движением Долорес отбросила его руку и с очевидной гадливостью отступила.

– Да уж куда лучше! – зло крикнула она. – Как ты думаешь, что здесь едят в основном?! Макароны! Маргарин! Булку! Бомжпакеты и консервы вонючие! А если еще ребенка растить!..

Только тут растерянно озиравшийся Поэт наткнулся взглядом на завешенную светлой пеленкой решетчатую кроватку:

– Так это что – у меня внук, что ли, растет… – пробормотал он еле слышно.

– Не у тебя внук, а у мамы! – с ненавистью процедила Долорес.

– Ишь, пришел, дедуля, гостинцев, поди, принес…

– Гостинцев? – опешил он и тут же спохватился: – Да, да, да! Вот, вот, держи, держи… Я потом еще… – и, выхватив из кармана брюк давешний пестрый денежный клубок, он стал заталкивать его куда-то меж ее по-прежнему жестко переплетенных рук.

Доля молча сунула деньги куда-то назад, и образовалась смущающая пауза. Поэт кашлянул:

– Я, знаешь… У меня несчастье… Память, понимаешь, потерял… Только тебя помню и маму… И что стихи писал… А дальше – как ластиком… Вот, видишь ли, беда какая… – и поскольку неузнаваемая дочь его все так же неподвижно стояла в блеклых лучах, как большая опасная бегемотиха, он решил, что человеку всегда легче говорить о себе самом, чем слушать про чужие невзгоды, и бодро посыпал вопросами: – А вас что сюда – на маневренный фонд? Давно поселили? Что обещают-то? Ремонт ведь они там еще и не начинали, сам видел!

Поэт оказался прав – лицо Долорес дернулось и вспыхнуло, будто получило пощечину:

– Не на маневренный, а в неблагоустроенный, – отчетливо произнесла она. – Два с лишним года тому. Навсегда. За неуплату. Сначала, чтоб первый раз расплатиться, мать дачу продала. Квартиру она так и не приватизировала, потому что едва ли даже понимала, что это такое. А я соплюхой была – какой с меня спрос. Она твердила, как помешанная: «Что они нам сделают?» В следующий раз продавать было нечего, и мать в суд уже не ходила – думала, отстанут. Но они не отстали, а прислали судебных исполнителей, опечатывать… А что у нас было опечатывать, догадайся с трех попыток – разве что кровать вашу антикварную, в которой даже клопы давно передохли от старости. Еще год промурыжили – мать и пальцем не пошевелила, только бормотала в полной убежденности: «Что им с нас взять, сама подумай!». Но прекрасно взяли – пришли с постановлением, месяц сроку дали, – тут Долорес тяжело усмехнулась, – добрые люди… Но мать и этот месяц проворковала, как голубица: «Они, не посмеют, вот увидишь…» – и главное, кажется, сама в этом была уверена, так что когда вышвыривать нас пришли, даже удивилась: «Мы же люди! – кричит.

– Это негуманно!» – Доля грубо, по-мужицки – по-настоящему – сплюнула на пол: – Тьфу. Ах, если бы я чуть повзрослее была! Но, когда очухалась, поздно уж было, саму чуть в интернат не сдали, да заморачиваться поленились: до восемнадцати мне всего ничего оставалось, дольше бумажки оформлять… Вот и кукуем тут. Тут и сдохнем, по всей видимости… Да, так чего ты там о несчастье каком-то своем говорил? Память, говоришь, отшибло? – уже откровенно ухмыльнулась она. – Везет же… сволочам! Вот бы мне так, а?

– Как ты смеешь! – оскорбился Поэт, чувствуя, что губы непроизвольно кривятся. – Ты девчонка еще! Что ты понимаешь в жизни? Ишь, распустилась здесь! Я тебе не парнишка с дискотеки! Я, между прочим…

Долорес вздрогнула и задохнулась:

– С дис-ко-теки? – по слогам выдохнула она, белея на глазах. – Да ты… ты… Ах, ты…

Сделав два быстрых широких шага, она оказалась у двери и рывком распахнула ее:

– А ну – вон, – на Поэта глянули два темных звериных глаза. – Вон, или… Мало не покажется, клянусь, – добавила она низким хищным голосом.

Не в его правилах было ненаходчиво оставлять за кем-то последнее слово:

– Пожалеешь! – рявкнул он самым грозным из своих внушительных голосов. – Это тебе зачтется!

Но, непочтительно ускоренный не по-девичьи сильным пинком, он уже летел в темноту и вонь ужасного коммунального коридора, будто мелкий воришка, с которым побрезговали возиться по закону. До близкого выхода успев убедить себя в том, что сам только что оскорбленно хлопнул дверью перед носом отвязной хамки, он шустро поскакал вниз по замусоренной лестнице, рыча сквозь стиснутые зубы: «A-а, мар-рамои… Ну, подождите, упр-рава найдется…».

Все вмиг встало на свои места, в голове аж слепило от яркого света. Какая, к черту, дочь? Вот эта вот жирная грязная жаба с вонючими подмышками – его дочь?! Ха, ха, ха – нашли идиота! Он что – родную дочку Долю не помнит? Совсем они, что ли, рехнулись?! Теперь он отчетливо понимал, что вокруг него составлен хитроумный, многоступенчатый заговор, в котором все люди, которых он видел после пробуждения, – задорого нанятые артисты. И медики хреновы, и жена эта липовая, и псевдодочка, и даже аптекаршу похожую в окошко посадили… А телевизор был никакой не телевизор, а видик обычный, где ему показали специально для него снятый фильм – и то быстро, чтоб подозрения не успели зародиться… Дом его снаружи специально заколотили, жильцам денег дали или припугнули… Зачем? Ну, то дело десятое… Звенья этой гнилой цепочки он потом переберет, сейчас главное, что он целое ухватил… Поэт размашисто шагал по незнакомому, пугающе пустынному, заваленному пестрым мусором кварталу – и вдруг совсем рядом с собой увидел каждым изгибом знакомый силуэт. Пожилая, высохшая до полного подобия эрмитажной мумии женщина с клочковатыми седыми волосами, небрежно прихваченными старушечьим пластмассовым гребнем, сутуло брела по противоположной стороне узкого переулка, опустив голову, глядя строго себе под ноги и таща в каждой руке по белому продуктовому пакету. «Валя!» – прострелило ему сердце мгновенное знание, он рванулся было в ее сторону – но сразу же себя и окоротил: что он, спятил, что ли?! Эта – тоже подставная, разве не ясно? Загримировали бабу и пустили навстречу ему по улице, чтоб он прямо в капкан угодил… Ну, ничего-ничего… Мы еще попырхаемся… Главное, в дом попасть, а там увидим, кто кого… Я… та-та… и разрушу границы!/ О вещах, не подвластных уму,/ Закружили слова, словно птицы,/ И надел я бродяги суму… Возвращаются! Милые, родные мои! Ну, теперь им меня не взять… Если вы со мной… Поэт остановился на полушаге и с размаху закрыл лицо руками… Нет – умылся живой водой, только этого никто не понял. Вот и магазин, как по заказу – подходящий… Но деньги-то все отдал, дурак… Ан, нет, все да не все – сдачу с метро и маршруток в другой карман сунул!

Он бойко толкнул стеклянную дверь, шагнул к близкому прилавку:

– Мне – фомку. Да поувесистей, если можно…

* * *

Еще подходя к двери, Полина уже знала, что мужа ее дома нет. Более того, она даже знала, что его там больше не будет. И еще более – всегда знала, что это когда-нибудь случится. Знала с того самого дня почти четырнадцатилетней давности, когда, разъяренная пронзительным холодом, собственным хроническим и неизлечимым горем по имени Лена, а также ясной классовой ненавистью, с размаху сунула ему в слепую руку в штопано-рваной перчатке свою визитную карточку. Ткнула, как нож под ребра:

– А, инженер человеческих душ… – злобно просипела сквозь белый колкий пар. – Так поинтересуйтесь как-нибудь на досуге… Индюк надутый… Что происходит в этой жизни с нами, презренными не-поэтами… Я вам много чего расскажу… Удивитесь!

По нерушимому закону жанра автобус подкатил именно в эту секунду, и, от ярости не замечая веса мертвого аккумулятора, Полина торжественно взошла в салон, как в личную карету, не оборачиваясь на презрительно передернувшего плечами маргинала в покрытой инеем и натянутой на уши облезлой шапке. Ждал, оказывается, мерзавец, совсем другой автобус – тот, что и правда вполне заменялся маршруткой! Ей и в голову не приходило, что им предстоит еще в этой жизни встретиться, поэтому, когда дней через десять в офис пожаловал неказистый крутолобый мужичонка в бесформенном пиджаке, с лохматыми манжетами, предательски торчавшими из нищенски-коротковатых рукавов, и жалкой, словно детской, пуговичкой над удавкой-галстуком, то, мельком глянув, она приняла его за очередного гордого обладателя какого-нибудь невостребованного языка, ищущего подачки на бедность, вроде разового перевода с сербохорватского. Только по взгляду и опознала: у щенка-подростка такой бывает, когда решится он впервые залаять басом и пор-рвать к чер-ртям стер-рвеца-р-ротвейлера из соседнего подъезда.

– Р-разобр-раться р-решил, – изо всех сил сгущая голос и напирая на «р», сообщил он ей, не здороваясь. – Опр-ределить для себя, что кр-ругом пр-роисходит. Да и вам, навер-рное, невр-редно будет…

Они стояли друг напротив друга в узком, освещенном мертвенным «дневным» светом коридоре, причем, оба оказались одинакового роста: она была из довольно высоких женщин, а он – из не ростом гордящихся мужчин. Очевидно, этот забавный Поэт каким-то образом привык к женщинам маленьким, вынужденно смотрящим на мужчин снизу вверх, вследствие чего постоянно опускающих глаза под тяжестью мужескаго авторитета. Смотреть глаза в глаза женщине, совершенно не настроенной склонять смущенные взоры долу, он не умел и оттого по-мальчишески застеснялся, сам на себя за это осерчал, и вышло еще хуже и глупее: покраснел не только лицом, но даже ушами и просвечивающим скальпом, так что оставалось только рвануться угловатым плечом вперед, зажмуриться и выскочить вон, набычившись и сжимая тугие потные кулаки… Полина могла расхохотаться и позволить ему это сделать. Но внезапно из недр ее души – или утробы – поднялась мутная и горячая волна жалости, нежности, бережности, еще каких-то сложных, неведомых ранее чувств, включая сюда и собственную незащищенность перед его беспомощностью… Она непроизвольно опустила руку ему на рукав, в котором ясно прощупывались твердые напряженные мускулы:

– Пойдемте с вами ко мне в кабинет, кофейку выпьем, да? – сказала она глухим и мягким голосом, дотоле ей самой неизвестным. – Как у вас тогда на остановке – нормально обошлось? – И мягко, лучисто улыбнулась: – Я была почти уверена, что вы придете…

И, произнося это, она уже ни на миг в своих словах не сомневалась.

Можно ли разрушить чужой брак, если точно знаешь, что он губит и душит еще не конченного человека? Двенадцать лет Полина убеждала себя, что не только можно, но и необходимо, а в их случае – даже жизненно важно. Потому что все смутные годы, прожитые ее мужем до нее и не с ней, просто отвалились от него, как сухая грязь с лакированных ботинок. Не раз и не два Василий говорил ей, что прежнюю свою жизнь видит теперь черно-белой, как на старых выцветших фотокарточках, с которых смотрят полузнакомые, совершенно лишние в мире лица. Непроходимо тупая, чуть что – сразу начинавшая дрожать, как первоклашка перед прививкой, желтоглазая женщина; непонятный ребенок, словно бы не от него… Какие-то мрачные комнаты, серая, до дыр протертая мебель, унылые с рождения до смерти лица, пыльные портьеры в дверных проемах – везде тени, тени… Иногда та жизнь возвращалась к нему во сне, и тогда он мрачно говорил поутру, целуя ее, что побывал на том свете… Он показывал шесть черно-белых же, как и всё с того света, хилых, будто увечных книжек и сам удивлялся над ними: «Господи, неужели эту ахинею я написал? Кажется, что я болел и бредил, да? Нет? Ну, тогда у меня только одно извинение: я еще не знал тебя…». Жизнь стала легкой и многоцветной, как набор Лениных акварельных красок, неожиданно заменивших ей в четырнадцать лет и по-прежнему не освоенные буквы, и скотоферму; летали по ней теперь вдоль и поперек упитанные самолеты, проносившие их словно над искусным макетом пестрой планеты, где даже водные глубины были радиально обозначены каждая своим цветом – от густо фиолетового до бледно-бирюзового, делая море похожим на смятую детскую юлу… Такой красивой может быть только та Земля, на которую смотришь вдвоем.

Двенадцать лет они так на нее смотрели.