banner banner banner
Освобождение Агаты (сборник)
Освобождение Агаты (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Освобождение Агаты (сборник)

скачать книгу бесплатно


На последнем уроке ее напоят, накормят и обогреют – хотя никакой пользы она и там никому не принесет. То есть, добросовестно сделает домашнее задание за Петю – именно так зовут уже не маленького, но всегда испуганного казашонка. Глаза мальчика природа словно срисовала из эпического произведения, созданного на мультипликационной студии Казахской ССР, – именно такими там гордо смотрели национальные кони: вроде бы и традиционно раскосыми, но в то же время дикими и громадными. Его мать, сорокапятилетняя белокожая, скуластая, светло-рыжая сибирячка под два метра ростом, давно разведясь со случайным плюгавым азиатским отцом своего ребенка, растила его с помощью старшего сына – ни разу не показавшегося при Полине владельца одного из крупных успешных телеканалов. Помощь оказывалась исключительно материальная, уродливо щедрая, немало озадачивавшая и саму принимающую сторону. По необъятной, как родные просторы, квартире, отделанной малахитом и уставленной мраморными амурами, по наборному паркету, среди мебельного рококо и технических чудес, бродила, как снежный человек по Забайкалью, огромная женщина в серых валенках на босу ногу, в теплой ночной рубашке нежно-голубого цвета и с блестящими, будто ромашкой крашенными, но на самом деле нетронутыми волосами, раскиданными без унизительного участия расчески поверх оренбургского платка, покрывающего круглые мощные плечи. Не имея вообще никакого образования, эта женщина была так умна, что Полина со своими двумя высшими гуманитарными перед ней неизменно терялась. Возможно, этой сибирячке с пронзительным взглядом отсутствующие университеты вполне заменила исключительно счастливая наследственность: деда Анны Георгиевны раскулачивали не как всех, а дважды. Первый раз почти законно, в черноземной полосе России, где отобрали племенное стадо и несколько гектаров плодоносных садов и пашен, а второй – в сибирской тайге, через три года после того, как оставили с беременной женой и пятью детьми прямо на шпалах Транссиба – просто выгрузили из товарного вагона, в чем были, в девственный снег под кедрами и, весело гуднув, отправились дальше… Обучением бедного Пети ни работодательница, ни репетитор особенно не заморачивались, без слов договорившись о его полной бесперспективности, – им было просто интересно друг с другом. После урока и до полной темноты они часто просиживали на кухне за обширным столом из диковинной пестрой яшмы, раздвинув локтями грязные золотые вилки и севрского фарфора тарелки с засохшими объедками, и философствовали, прихлебывая травяной чай с деликатесным домашним растегаем. Обе, каждая на свой лад, дивились на сидящее напротив диво дивное: одна – на оживший в центре Петербурга идеальный, будто только что из поэмы, некрасовский типаж, а другая – на впервые подпущенного на близкое расстояние дотоле неведомого зверька под названием самка русского интеллигента. И две далекие друг от друга, как Петербург и Сибирь, женщины удовлетворенно убеждались всякий раз, что во всех мнениях вполне меж собою сходятся, хотя и разными путями добираются до одной и той же неистребимой сути вещей…

Был у Полины и третий ученик, и четвертый, и пятый… Легка жизнь домашнего учителя! Доход в полтора раза больше чем у школьного, а нагрузки и нервотрепки меньше раза в три, причем, ответственности практически никакой. Зато никакой и пенсии – так ведь до нее еще неизвестно, в наших условиях доживешь ли… На этот заманчивый путь встала Полина Леонидовна невзначай: когда очень болел перед смертью ее старый папа, представитель редкой, как белый воробей, популяции отцов-одиночек, брошенных ветреными женами, она должна была разорваться между ним и бескорыстно любимой работой в средней английской школе. Но оказалось невозможным совместить ее с бесконечными дневными поездками с папой по уникальным специалистам и труднодоступным, как гора Эльбрус, процедурам, призванным лишь продлить ему мучительное существование, с редкими анализами, которые нужно было многократно лично отвозить в далекую, чуть ли не подпольную лабораторию… Но, главное – не хотелось поступаться последним общением с родным человеком, иначе обреченным вечно сидеть под колючим пледом в одиночестве, в высокой и темной, как готический собор, квартире среди пыльных портьер, под арочными сводами заплесневевшего потолка… Сидеть и думать о том, что жизнь, вроде бы, и не начиналась (все думал – вот выращу дочку, образование ей дам, тогда уж и для себя…), а уже неумолимо заваливается за низкий горизонт, как похожее на подгнившую хурму в ледяном мху морозилки зимнее питерское солнце тихо скатывается куда-то за край заставленного аптечными склянками старинного широкого подоконника…

Тогда Полина и бросила изнурительную школу, перейдя на торную и надежную стезю частного репетиторства: думала, временно, но оказалось, навсегда. Когда, отплакав положенное по отцу, она вознамерилась вернуться на былую работу, то, уж собрав нехитрый пакет документов, вдруг призадумалась: ей остро вспомнился резкий, как кинжальный удар, грохот будильника, врывающийся в половине седьмого утра в ее только-только укрепившийся и повернувший на интересное сон, смазанные лица подростков, традиционно видящих в учителе подлежащего изничтожению врага, дружный, крепко споенный педагогический коллектив, где даже физруками работают две одинаковые блондинки в ярко-фиолетовых костюмах, пыльный ворох ненужных в мире абсолютно никому, но обязательных для заполнения бумаг, стопки идиотических методичек, свое собственное очень точное школьное погонялово «Коряга»… И решила не особенно торопиться с возвращением блудной дочери.

Полине исполнилось тридцать два, она была стандартно некрасива, искусственно дефлорирована под местным наркозом, чтобы не позориться на медосмотрах (зато уши сохранила девственными, убоявшись кровавой процедуры прокалывания), избыточно для женщины умна, более или менее равнодушна к нарядам и косметике (хотя одевалась нарочито элегантно), и наркотически зависима от художественной литературы. Ученики обидно прозвали англичанку Полину Леонидовну Корягой с полным основанием: весь склад ее сухого угловатого тела, общий ритм скупых движений, грубые и жесткие, полумужские черты бледного лица, обрамленного гладкими пепельными волосами с ранней проседью, – все это сразу приводило на ум одиноко торчащую из болота высохшую ветвь погибшего дерева. Когда Полина была и сама собой отчего-нибудь недовольна (а к собственной персоне относилась интеллигентски-взыскательно), она мысленно обругивала себя именно этим нехорошим словом: «Ну, Коряга ленивая, ты так и намерена жить среди любимой болотной тины? На ремонт подвигнуться не желаешь?». И подвиглась, и погода прожила, как кот на гноище, и в результате осталась на сверкающем паркете слегка ошарашенная: неужели это вот все – для нее одной?

В незапамятные времена сюда в качестве подселенцев подсунули ее тогда еще ненадолго женатых родителей. Во второй, большей комнате жили две старушки-близняшки, родившиеся там же в последней, уже не очень благополучной четверти девятнадцатого века. Квартира изначально была, как они всю жизнь помнили, шестикомнатной и принадлежала их строгому мундирному отцу, путейскому инженеру. Там все обстояло основательно, как и полагается в порядочных домах: имелись две расторопные горничные, душевная няня в кокошнике и в рюмочку затянутая гувернантка – а так же целых два целомудренно незаметных, но размером с жилую комнату санузла в разных концах квартиры: один, в белоснежном сияющем мраморе, – господский, другой, с замечательными медными рычажками и кранами – для капризной городской прислуги. Последнее обстоятельство и позволило озабоченному квартирным уплотнением гегемону запросто, как ножницами, раскроить бывшее родовое гнездо на две неравные части: одна, с выходом на черную лестницу, сохранив четыре комнаты и медные рычажки, так и жила свой долгий век коммунальной; другой достались две, плюс беломраморные удобства, и она со временем возвратилась в благородное семейство отдельных квартир. Когда, почти через сто лет после общего дня рождения, сестры-близнецы, прожившие всю жизнь нераздельно, будто были не простыми, а сиамскими, умерли в один пусть не день, но месяц, их комната, отошедшая Жакту, подлежала коммунальному заселению вновь. И вот тут Полинин родитель, покинутый муж и ответственный отец, отбросил присущую ему всегда кротость и непредсказуемо взбунтовался. Выяснилось дотоле неизвестное обстоятельство: он и его ребенок, оказывается, – разнополые! И им законодательно разрешается претендовать на освободившуюся площадь! А Полинин папа, как оказалось, ответственный не только отец, но и работник! В общем, комнату они получили в наследство от покойных инженерских дочерей вместе с антикварной мебелью, бронзовой настольной лампой, изображавшей лесную деву с очаровашкой-олененком у ног, и хитро обнаруженным девочкой-резвушкой тайником под обоями. Из тайника, правда, достали не шкатулку с бриллиантами, а всего лишь связку коричневых от времени скучных писем, писанных неизвестно кем неизвестно для кого и не содержавших ровно ничего ни таинственного, ни романтического, – так что оставалось только удивляться тому, что их так основательно припрятали. В перестройку квартиру предусмотрительно приватизировали, а после смерти отца никому не нужная, одинокая домашняя учительница Полина Леонидовна осталась бродить по теплым гулким комнатам, постукивать неброско налаченными ноготками по бело-синим изразцам случайно за целый хлопотливый век не пострадавшего четырехметрового камина и удивляться непрактичной расточительности мировой судьбины. Она знала, что некоторые из ее бывших школьных учеников, коренных петербуржцев, живут в историческом центре с мамой, папой и двумя братиками в узких, как трамваи, комнатах и не мечтают о лучшей доле; что иные и вовсе стоически ездят в престижную гимназию из окраинных пятиэтажек, тесно и жестоко заселенных никому не ведомой питерской беднотой; прекрасно понимала, что вопреки всякой справедливости единолично владеет своими светлыми высокими палатами, не снившимися во время оно и боярскому терему… Здесь бы звучать золотому детскому смеху, сбивчиво топотать коротеньким неумелым ножкам… И зачем ей эта кухня размером с бальный зал, если не готовить здесь завтрак, обед и ужин для большой дружной семьи, а лишь разогревать в микроволновке унылые синтетические котлеты? Ей даже завещать это недвижимое богатство, за которое нашлись бы желающие и отравить, и зарезать, – некому, некому, некому… Впрочем, завещаешь – и действительно зарежут…

Однажды осенью позвонило агентство по подбору домашнего персонала, где давно невостребованно пылилась на всякий случай заполненная Полиной анкета. Предлагались регулярные уроки английского у девочки семи лет и, пару секунд незаметно поколебавшись, Полина решила заткнуть ею внезапную финансовую дыру, зиявшую на месте без предупреждения отданного в дорогое закрытое заведение ученика.

Дверь открыл пожилой бородатый дядечка в женской шерстяной кофте а ля академик Сахаров, а из-под его крендельного локтя с недоверчивым любопытством глядел сквозь каштановую челку диковатый, как у Маугли, круглый, редкого орехового цвета глаз. Приличность любого работодателя определялась, в числе других, маловажных факторов, и одним наиболее веским: поят или не поят чаем-кофе, и что к напитку предлагают. Бывали семьи, где на просьбу о невинном стакане воды, чтоб запить таблетку от головной боли, давали полчашки, которую разрешалось быстро выпить на кухне под пристальным взглядом хозяйки, – и создавалось полное впечатление, будто мамаша ученика боится, что учительница эту чашку украдет. В других домах насильственно кормили полным обедом из первого, второго и третьего, кланяясь, умоляя не побрезговать, и обидчиво поджимая губы, если англичанка была сыта. Наиболее нормальными местами считались у Полины те, где попросту приносили к рабочему столу добрую кружку кофе со сливками и могли пожертвовать несколькими хрустящими печенюшками. Бородатый «Сахаров» оказался как раз из таких, назвался Константином Павловичем и Леночкиным дедушкой, а с учительницей пожелал предварительно конфиденциально побеседовать. Это было, в общем, неплохо – по крайней мере, появилась возможность узнать, чего же именно хотят от нее в этом доме: твердой тройки в году или высшего балла на вступительных в Кембридж.

Константин Павлович долго и занудливо-профессионально готовил кофе, говорил поставленным преподавательским баритоном (да и являлся профессором какого-то технического, в расчет Полиной не принятого института), а историю рассказал малоприятную и легкой наживы не сулящую. Его давно не любимый, последовательно поправший одно за другим все отцовские чаяния сын лет восемь назад случайно перепихнулся (так и сказал, даже Полининой внушительной камеи под кружевным воротничком стерильно белой блузки не постеснялся) с юной наркоманкой, дочкой маргинальных родителей, и думать об этом, естественно, позабыл на следующее же утро. И напрасно, потому что наркоманка, пребывая в ином, не каждому доступном мире видений, о своей беременности догадалась только, когда у нее начались преждевременные роды. Но, родив ребенка, она неожиданно встала на трудный путь исправления, ощутила дотоле неизвестную ей ответственность и даже предпринимала какие-то неубедительные действия, со стороны напоминавшие воспитательный процесс, – а именно, дав ребенку имя, определила его в круглосуточный ясли-садик и целых семь лет не забывала брать оттуда на выходные. Но три месяца назад была убита в бытовой драке пьяным сожителем. Никого из живых безработных родственников упавшая на Землю по недосмотру девочка Лена не заинтересовала, зато неравнодушная директриса интерната сумела разыскать ее биологического отца. Разысканный отец, непонятно чего устрашившийся, бросился за помощью к собственному, уже лет пять не навещаемому. Захотел было Константин Павлович от всей этой неприятной истории загодя отмежеваться, но дрогнуло мягкое стариковское сердце: представился какой-то там солнечный лучик в недрах одинокой темной квартиры, загроможденной вековыми накоплениями мебели, и еще что-то столь же сентиментальное, вроде лесного ручейка в дремучей чаще. Закончилось тем, что уже отданную в школу-интернат внучку Леночку теперь на выходные забирает он сам, да еще берет ее домой в среду, выходной свой день, когда у него нет в институте лекций… Девочка, конечно, запущенная («Дичок такой, понимаете?» – благодушно улыбнулся разомлевший дед), но он задался целью бережно ее выправить и вернуть в мир хороших людей полноценным членом общества, для чего первым делом остриг ей волосы, а вторым – пригласил репетитора по английскому.

…У старика Макдональда была ферма, на которой он развел кучу живности. Имелись у него куры, то здесь, то там издававшие почему-то воробьиное «чик-чик» вместо законного кудахтанья; утки его, тоже повсеместно, перешли почему-то на лягушачье кваканье, а уж свиньи изъяснялись и вовсе невразумительным «хоньк-хоньк»; только коровы невозмутимо тянули свое интернациональное «му-у» – в общем, весело, должно быть, жилось шотландскому старикану.

– Неправильно, неправильно! – горячо настаивала Леночка, чуть ли не со слезами на глазах. – Утка говорит «кря-кря»! А свинка – «хрю-хрю»! Нам Наталья Ильинишна говорила! – то была, вероятно, ее маленькая истина последней инстанции, за которую заставлял цепляться дремучий инстинкт самосохранения.

– Она рассказывала о русских свинках и уточках, – терпеливо разъясняла Полина в тысячный раз. – Английские кричат по-другому…

Она вновь нажимала кнопку музыкального центра.

– Old Macdonald had a farm, – несся бодрый бесполый голос, – Еа-еа-уо-о… And on his farm he had some chicks… Ea-ea-yo-o… With a «chick-chick» here… And a «chick-chick» there… Here «chick», there «chick», everywhere «chick-chick»[2 - У старика Макдональда была ферма,/Иэ-иэ-ё!/А на ферме были цыплята./Здесь «пи-пи», там «пи-пи» – везде «пи-пи»… (пер. с английского). Это старинная шотландская песенка, которую можно петь бесконечно, каждый раз в один и тот же куплет подставляя название нового животного и заменяя междометие, означающее производимые звуки; не все звуки животных трактуются в английском языке так же, как в русском: напр., свинья «говорит» «хоньк-хоньк», утка – «квак-квак» и т. п.]…

Про Макдональда Леночка вполне понимала: это была такая замечательная, совсем не похожая на интернатскую, столовая, где в больших цветных коробках, кроме булки с котлетой и картонного кармашка с вкусным жареным картофелем, лежала еще и маленькая симпатичная игрушечка. И котлета была даже очень ничего себе, с густой желтой подливкой и зелеными листиками. Она тоже имела свой персональный картонный домик. Все эти звери нужны Макдональду, чтобы делать из них котлеты, – понятно, что зверей у него было много: вон, сколько людей в столовой, и все едят котлеты… В «Макдональдс» Леночку водил дедушка Костя два раза в неделю – в среду и субботу, поэтому, когда кончалась среда, она сразу же начинала ждать субботу, а когда кончалась суббота, то сразу же начинала ждать среду. У нее теперь было, чего ждать. Другие дети – те, что поглупее – ждали своих мам. Мамы к ним никогда не приходили, а они все равно ждали. Леночка была умнее их и давно поняла, что мама к ней больше не придет, и ждать ее – просто глупо. А вот дедушка Костя – тот приходил, значит, его и нужно было ждать. В результате, другие ждали напрасно, а Леночка – нет. Вот какая умная была девочка Лена. Поэтому и песенку про старого (наверное, такого же, как дедушка) Макдональда она слушала с удовольствием, хотя звери в ней и разговаривала неправильно. Правда, это все, что ей было в песенке понятно. Там вообще все слова были неправильные. То есть, когда Полина Леонидовна объясняла, то Леночка сразу понимала – не дурочка же. Но, когда учительница уходила, Леночка быстро все забывала, и на следующем уроке уже совсем ничего не помнила. Полина Леонидовна пыталась включать и какие-то другие песенки, но те были совсем неинтересные, потому что в них ничего не говорилось про столовую дедушки Макдональда. Когда вдруг звучала не та мелодия, Леночке сразу хотелось плакать и кричать – слезы так и брызгали:

– Я хочу «Макдональдс»! – рыдала она, нетерпеливо подпрыгивая вместе со стулом. – Там про игрушки!

И Полина Леонидовна сама начинала напевать:

– Old Macdonald had a farm… Еа-еа-уо-о… And on his farm he had some pigs[3 - У старика Макдональда была ферма,/ Иэ-иэ-ё!/А на ферме были свинки… (пер. с английского).]…

Лена узнавала последнее слово и с восторгом кричала:

– Хоньк! Хоньк! – и хлопала в ладоши…

Она от рождения страдала дебильностью. Полина не очень разбиралась в дефектологии и не знала – легкой, средней или тяжелой степени. Во всяком случае, в голове ребенка словно присутствовала огромная засасывающая дыра, прямым сообщением с пустотой. В памяти девочки не удерживалось ничего, кроме того, что периодически застревало там благодаря условным и безусловным рефлексам. Говорила она примерно так, как это свойственно щебетливым четырехлетним детям, только, в отличие от них, никогда не являла шквального любопытства по отношению к окружавшим ее невероятным предметам и явлениям, ни разу не задала хрестоматийного детского вопроса «Почему?». Ее ничто в этой жизни не удивляло, а все радости сводились только к гастрономическим: дедушка Костя и Полина Леонидовна, каждый со своей стороны, олицетворяли собой жирные котлеты в прелой булке из знаменитого ресторана быстрого смертоносного питания. Один ее туда водил, другая – учила воспевать… Тут она достигала нерушимого потолка своего абстрактного мышления и, строго говоря, Полине давно пора было набраться храбрости и отказаться от странных, словно в тумане протекавших уроков… И больше никогда не увидеть Константина Павловича в вязаной растянутой кофте – благодушного дедушки… Ему все равно очень скоро пришлось бы осознать происходящее в полной мере: пока на уроках письма в школе-интернате дети, с Леночкой в числе других, еще только пыхтели, выставив напряженные язычки, над косыми палочками в прописях, не так бросалась в глаза общая отсталость внучки, которой заведомо не предстояло легко управляться ни с буквами, ни с цифрами. Про английский язык и вовсе не приходилось заикаться, потому что под словом «язык» Лена понимала только тот розовый кусочек, увы, несъедобной колбаски, что мокро болтался у нее во рту. Английский – это был чей-то чужой язычок, и до него она не имела ровно никакого дела… Все это дедушке Косте предстояло объяснить на пальцах, потому что для него, рассеянного ученого из старых советских комедий, разницы в четырех- и четырнадцатилетних девочках, собственно, не было никакой: то и другое обозначалось словом «дети», чье дело – «играть в куклы» и «хорошо учиться», а задумайся он невзначай о нюансах того и другого – и, пожалуй, встал бы в тупик…

Да, бесповоротно уйти и больше не сидеть с ним до ранней ночи на кухне, когда Леночка давно смотрела на цветастых подушках свой очередной макдональдсовый сон. Не слушать его бесхитростные в извечном мужском желании произвести впечатление на слабую женщину рассказы о героической флотской юности. Не учить его правильно варить кальмара, чтобы он не оставался после трехчасового кипячения загадочно жестким. Не прощаться потом в темноте у машины сначала под влажным листопадом, а потом под теплой кружевной вьюгой. Не ходить в воскресенье после урока с ним и Леночкой на горку, не ловить ее внизу, горячую, визжащую и хохочущую, потерявшую в пути свою ледянку и оттого съехавшую на животе. Не слышать, как она бежит внутри квартиры на дверной звонок, заливисто крича: «И-э, и-э, ё-оо!». Не отругиваться на катке от чьей-то строгой бабушки, значительно выговаривающей Полине у бортика: «Следить надо за своим ребенком, мамаша, чтобы он других детей не толкал!». Не представлять себе по ночам, лежа под темными сводами недоступного потолка, что вот возьмут они как-нибудь – и заживут втроем счастливо, не хуже других, – и Леночка либо внезапно выздоровеет, либо постепенно выправится, не по науке, так по любви… Вот и отвечала с самой искренней улыбкой Полина Леонидовна Константину Павловичу звенящей морозом ночью в его дворе у медленно прогревающейся «шестерки»:

– Нет, особых способностей к языкам я у Лены пока не замечаю. Значит, они лежат в какой-то другой, пока неизвестной области. Но, поскольку школу закончить все-таки нужно…

Он робко похлопывал учительницу по руке, радуясь, что она без перчатки, и вовсе не догадываясь о том, что перчатка была удалена злостно и преднамеренно – именно ради вот этого мимолетного прикосновения:

– Но ведь вы же поможете? Тогда на будущий год мы подумаем о том, чтобы перевести Лену в нормальную школу, может быть, гимназию или там лицей…

«Мы, – упоенно шептала в машине Полина, несясь домой через пустынный промороженный город и замирая в преддверье грядущей среды точно так же, как и ее ученица. – Господи, неужели у меня с кем-то намечается «мы»? Или это я фантазирую, а он просто оговорился?».

Кроме регулярных, как месячные, по расписанию шедших уроков, случались иногда у Полины и внезапные прибыльные халтурки разового свойства, позволявшие нешуточно себя побаловать покупкой ранее недоступного художественного альбома или даже недалекой заграничной поездкой, осиянной не менее чем четырьмя обусловленными договором звездами. Так подвернулись солнечной ветреной весной почти конспиративные переводы. Два вечера подряд в тихом чужом кабинетике без окон она переводила одну за другой старинные, выносу из дома, ввиду уникальности, не подлежавшие почтовые открытки, присланные из Эдинбурга в Советский Союз тридцатых годов на имя давно почившей бабушки заказчицы – никогда не разоблаченной западной разведчицы, как надеялась внучка, задавшаяся целью вычислить среди бледно-коричневых завитушек некий секретный, никем не расшифрованный код. «Милая Ninon! – быстро писала Полина, уже вполне освоившаяся со всем этим буквенным рококо. – На прошлой неделе у нас произошло очень печальное событие. Умер старый папин сеттер Тото, которого все мы так любили..». Похоже, даже цензура НКВД не признала в несчастном скончавшемся псе засекреченного резидента, – что позволило прабабушке тихо дожить до спокойной голубиной старости, думала Полина, досадливо морщась на беспечно-звонкий голос хозяйкиной гостьи, ясно доносившейся вместе с бряканьем чайной посуды сквозь полуоткрытую дверь. Вдруг одно слово заставило ее вздрогнуть и прислушаться.

«…дебилка! – ударило по беспомощным, неловко подставившимся ушам. – Я ему говорю – ты глаза разуй, братишка, это же овощ у тебя растет! Я только глянула – и ахнула: она же мычит просто, едва разговаривает: «И-э-ё, – твердит, – и-э-ё…». А он-то, дурак: дети, дети… Какие, блин, дети могли быть у наркоманки! Да и вообще от кого этот ребенок – большой вопрос. Мать ее, небось, и сама не знала, а братец мой… Старше меня на пятнадцать лет, а и сам, как дитё, ей-богу… И, главное, слушай, училку ей нанял, языку обучать… Поглядела бы я ей в ее бесстыжие глаза: ведь она-то не может не видеть, что перед ней за вундеркинд! Так ведь нет – таскается, мошенница, и деньги из него сосет. Да, впрочем, этим, нынешним, все равно, лишь бы денежки капали… Он как сказал, сколько ей платит, – я чуть на пол не села. Что значит – мужик… Любая бы женщина ее давно пинками под зад выгнала. А этот знай себе умиляется: в гимназию, говорит, на будущий год запишу… внученьку… тьфу… Ну, короче, мозги ему пришлось вправлять не по-детски: ты, говорю, опомнись, сердешный! Девчонку эту дефективную оставь в покое и забудь, она все равно конченная, у меня на такие дела глаз наметанный: сама двоих без мужика подняла. А аферистку твою английскую в шею гони… Да, спасибо, полчашечки… Вот эти особенно вкусные, я их в Финке надыбала… Ну, в общем, весь вечер перед ним выступала, целую лекцию прочла, он только глазами лупал. Но ничего, вроде, в разум возвращается… А, здравствуйте… Может, чаю с нами выпьете? Налей ей, Нин… Вот вы мне… как вас по имени-отчеству… как специалист по языку, объясните…».

– Вы меня простите, Константин Павлович… – тихо сказала Полина вечером в телефонную трубку. – Но мне, наверное, больше не надо к вам приходить…

Наутро она поехала в интернат.

…Уже через год, мелькнувший, как двадцать пятый кадр, оглядываться на себя прежнюю стало стыдно. Даже удивительной казалась в квадрат, нет, в куб возведенная никчемность былого существования в собственном рукотворном оазисе, где серьезно помешать налаженной жизни Полины могла разве что полномасштабная ядерная война. В оазисе, не знавшем, что такое бессонная ночь. Где случайный рев будильника звучал канонадой – настолько был редким и странным. Где не существовало ни привязанностей, ни навечно сопряженного с ними холодного глубинного страха. Где круг обязанностей мог считаться условным и легко, безболезненно разрывался. Где не требовали жертв, не взыскивали долгов, не брали обещаний. В оазисе, который предсказуемо оказался миражом и растаял, не снеся приближения любви.

У Леночки тоже был свой ревниво оберегаемый оазис – с неправильно хрюкающими свинками и квакающими утками. «Куак! – заливалась, подпрыгивая и хлопая в ладоши, в просторной солнечной комнате уже большая девочка Лена. – Хоньк, хоньк!» – это означало, что пора идти в дурно пахнущий горелым жиром зал с пластмассовыми столами и есть из теплых картонных коробок взопревшие, как дебелая тетка, круглые булки с безвкусными коричневыми плюхами внутри, не имевшими ровно никакого отношения к холеным копытным и пернатым старика Макдональда.

Полина отправляла приемную дочку на французский берег Средиземного моря, в развивающий центр для отстающих детей, где их учили не люди, а дельфины, – и через три месяца получила назад человекообразного дельфиненка, утратившего и те немногие навыки людского общения, что имел, зато уверенно переходящего на ультразвук. Полгода ушло на устранение последствий галльского лечения. В продвинутом санатории на родной земле девочке вернули способность справлять естественные нужды не в воде, как она приноровилась на Средиземноморье, перенеся новый обычай и в питерскую ванную, а в сухом благоустроенном туалете. В платной «выравнивающей» школе Лена в течение полугода рисовала жирными цветными мелками разновеликие кривые палочки, долго плясавшие в ее альбомах будто бы странные ритуальные пляски, – и однажды удалось добиться уверенной победы: изобразить на линованной бумаге что-то вроде поваленного бурей зеленого забора, что позволило перейти на освоение колеса… Колесо изобретали восемь изнурительных месяцев, оно упрямо не желало замыкаться, являя собой то состриженные пуделиные завитки, то новогодние гирлянды, – но вот однажды получился уверенный огурец. Еще год к нему пририсовывали справа палочку, пытаясь внушить, что это – а, а, а! – а палочка все летала где-то вокруг, упрямо не желая приклеиваться к огурчику, зато, когда приклеилась, произошло небольшое чудо переходного периода: сразу четыре палочки всего за два месяца улеглись должным образом, явив собой красивую десятисантиметровую «м».

– «М» и «А» вместе будет «ма-а», – втолковывали наперерыв Полина и логопед-дефектолог, тряся перед озадаченной девочкой двумя ее собственноручными изображениями указанных букв. – Повтори: ма-а!

– Му-у! – обиженно мычала двенадцатилетняя ученица. – Так коровка говорит на ферме у Макдональда – му-у!

Но настал день, навсегда с тех пор обозначенный красным в Полинином календаре, когда кусок рисовального мелка в напряженном, измазанным зеленым жирком кулачке Лены, без ошибки вывел на листе ватмана четыре огромные кривые буквы: МАМА – и, главное, девочка точно знала, что именно они означают. Они означали Полину.

Полину, уже несколько лет встававшую в шесть часов утра, но ложившуюся не раньше часа ночи. Полину, увеличившую количество частных учеников вдвое и бравшую на ночь переводы. Полину, открывшую недавно на паях с соседкой, бухгалтером по профессии, многопрофильное агентство иностранных языков «Полиглот» – свое второе, отнюдь не дефективное детище… Полину, с тех пор вообще не знавшую, когда спит и ест, потому что и то, и другое проскакивало мимоходом, как нечто необходимое, но досадное, мешающее делу. Полину, одержимо рулящую в старом «Фольксвагене» по всеядному Питеру, «Фольксвагене», утроба которого давно устрашающе воняла тухлыми яйцами, ибо аккумулятор подвергся биологическому распаду и требовал адекватной замены, до чего у хозяйки банально не доходили руки…

Но Полина еще не знала об этом в знаменательный зимний вечер, когда машина, вздохнув и надуто замолчав прямо под железнодорожном мостом, в узкой горловине улицы, заткнутой недвижимой, глухо урчащей автомобильной пробкой, при всех попытках запустить ее вновь только обреченно сипела, будто выпила на холоде пива и посадила голосовые связки. Кончилось тем, что два дюжих водителя заблокированных ее невезучим авто джипов со зверскими мордами, не сдерживая так и першего из обоих непобедимого, как рвота, туалетного мата, почти на руках отнесли ее похожую на больного ребенка машинку к обочине. Автовладелица привычно отвинтила и выволокла теплый вонючий аккумулятор, питая надежду зарядить его быстрым током дома, вернуть в родное гнездышко и вновь погнать автомобиль по колючей поземке. Она донесла в клеенчатой сумке аккумулятор до недалекой автобусной остановки и принялась ждать.

По сравнению с компаньонами по ожиданию, Полина находилась в самом невыигрышном положении: легко, по-водительски одетая в тонкую замшевую куртенку и коротенькие, без меха, ботиночки, она сразу начала серьезно замерзать. Приятно из окна теплой персональной машины с превосходством смотреть на подпрыгивающих от мороза в застегнутых до глаз пуховиках безлошадных граждан, тоскливо, с одним и тем же стадным выражением лиц, тянущих шеи в сторону предполагаемого явления избавительного автобуса. И как страшно оказаться среди них – легко одетой, но не так легко избавляемой от холода, как они! Весь ужас Полининого положения в те минуты заключался в том, что ни одна из то и дело подъезжавших к остановке и торопливо глотавших порцию груза маршруток ей не подходила: годился единственный номер государственного автобуса, что шел, мудрено петляя среди переулков, почти прямо до подъезда ее дома. Маршрутка того же номера делала кольцо примерно в километре от цели, и тащиться этот километр по гололеду, полураздетой, без головного убора, транспортируя на себе бездыханный восьмикилограммовый прибор… Представить себе этот героический путь было решительно невозможно. Сжавшись, словно городская синица на пустой кормушке, стояла Полина под стеклянным козырьком обледенелой будки, завистливо наблюдая, как тепло одетые сограждане один за другим запрыгивают в гостеприимные двери маршруток. Но довольно скоро выяснилось, что плачевное положение ее разделяют еще двое несчастных, ожидающих, по ее вычислениям, тот же самый легендарный автобус. Она невольно пригляделась к товарищам по несчастью.

Одним из них оказалась вполне здоровая, только бледная девочка, на вид первоклассница, бедненько одетая в китайскую немаркого цвета курточку и разбитые, явно купленные года два назад «на вырост» сапожки с излохматившимися шнурками. Наметанный женский глаз сразу остановился на нерабочей молнии одного из них: когда та сломалась, ее просто накрепко зашили суровой ниткой, и теперь, обуваясь-разуваясь, ребенку приходилось каждый раз шнуровать-расшнуровывать один ботинок. Полина поймала себя на мысли, что предпочла бы, чтобы и ее Лена была одета так же непритязательно, но зато училась бы в простой районной школе, как, наверное, и это дитя каменных джунглей.

– Повернись спиной к ветру, Долли, – вдруг басовито сказал девочке ее отец.

«В честь Лолиты[4 - Героиня одноименного романа В. Набокова.], что ли, они ее назвали?» – удивилась Полина, приглядываясь теперь уже к невысокому, но кряжистому мужчине.

Он носил добротные, доперестроечного пошива брюки, давно бесформенные, утратившие и цвет, и стрелки, синюю куртку с заклепками – красу и гордость молодежи восьмидесятых годов, и мятую кроличью ушанку, севшую от старости так, что теперь налезала она только на макушку его крупной упрямой головы. Словом, от Гумберта[5 - Герой того же романа.] в нем вовсе ничего не было.

– Опять не наш! – в озябшем девчоночьем голосе уже откровенно звучали слезы. – Ну, папа!

– А что папа может сделать? – раздраженно отозвался тот. – Я что тебе – автобусный парк?

– Давай на маршрутке поедем! – отчетливо сглотнула слезы девочка. – У меня ноги уже совсем деревянные!

– Потерпи. Я же денег не печатаю. Я их горбом своим зарабатываю. Откуда у трудящегося человека деньги на маршрутку? Я что – вор? Или публичная девка? – раскатистый бас ее папы явно призывал неравнодушных слушателей. – О, вон еще одна! У этих-то денег куры не клюют! – он с ненавистью проводил взглядом дамочку в нутрии, почти на ходу вскочившую в отъезжавший микроавтобус. – Легкие деньги легко и тратятся…

Полина с неприязнью отвела взгляд, но ответы один другого язвительней так и крутились на языке. Борец, тоже, выискался, за социальную справедливость… А ребенка собственного насмерть заморозить готов… Но она тотчас же устыдилась своих жестоких мыслей: а вдруг он тоже – отец-одиночка, как и ее папа? Ведь и тот почти всю жизнь проходил в единственном, трижды вопреки логике перелицованном пальто и экономил даже на спичках… Полина вновь, уже с сочувствием скользнула взглядом по мужчине, но встретилась с двумя острыми буравчиками недоверчивых глаз. Попутчик, вероятно, посчитал ее бойцом своего стана – ведь она, в конце концов, тоже игнорировала маршрутки! Взгляд его просил поддержки – гордо, непримиримо – но просил. Полина неуверенно улыбнулась.

– Вот-вот! – ободрился мужчина. – Видишь, Долорес, мы не одни с тобой честные люди. Эта тетенька тоже не садится в маршрутки! И одета еще легче, чем мы: посмотри, какая у нее курточка тоненькая, а теплую, наверное, не на что купить… Загнали людей, дерьмократы хреновы… Мы-то за них в девяносто первом… А они… Маршруток коммерческих развели, порядочному человеку нормальных автобусов не хватает… Бур-ржу и… Одних прогнали, другие пришли…

«Нет, все-таки в честь Ибаррури[6 - Долорес Ибаррури (1895–1989), Председатель Коммунистической партии Испании.]…» – мимоходом проскочило у Полины…

– Папа, а почему от них не отнимут немножко денег, чтобы и мы могли на маршрутках ездить? – спросила сквозь слезы уже полноценно плачущая девочка. – Я не могу больше… Мне холодно… Уже столько маршруток проехало – мы бы давно дома были…

– Чубайсам скажи спасибо, – отрезал отец, но сразу успокоительно похлопал дочку по плечу: – Но ты не горюй: отнимем! Вот подкопим сил – и отнимем! И не только на маршрутку хватит – шоколад будешь на завтрак пить. Хочешь горячего шоколаду? Ну, вот и будешь пить… Подожди немного: скоро русский человек примкнет штыки, и тогда…

– И тогда на эти штыки поднимут вашу девочку! И мою! – неожиданно для себя крикнула Полина сквозь морозный дым. – Чему вы ребенка учите?! Обалдели совсем?

– Я – обалдел? – громовым голосом рявкнул мужчина. – А вы не обалдели – заступаться за них, когда на морозе по их милости почти голая стоите, а автобуса все нет?! Вас обобрали и унизили – а вы всё против того, чтобы пустить толстосумам кровь? Всё ручки ваши интеллигентские испачкать боитесь?!

– Я… – трясясь от гнева, Полина даже не сразу собралась с мыслями… – Вон, вон моя машина на той стороне стоит… Мне просто аккумулятор надо зарядить, от маршрутки долго идти, вот и жду… А одета легко, потому что привыкла в машине ездить… Так что можете уже пырять меня штыком… Пожалуйста, начинайте…

– И начнем, не волнуйтесь! Не долго вам жировать осталось!

– Перед ее лицом грозно закачался палец в штопаной шерстяной перчатке: – А с бабами – с первыми разберемся. Потому что вы-то уж точно не хребтиной свои машины заработали, а известно чем…

– А вы – чем? – опомнившись, пошла в атаку начальница агентства «Полиглот». – Чем вы нё заработали своей дочке на теплую обувь? А себе – на штаны из этого, а не прошлого века? Какие трудовые подвиги совершаете? Или инвалидность скосила? На баррикадах ранения получили? Свободу отстаивали?

– У меня – другой долг перед Родиной. С такими, как вы, мне не о чем разговаривать, – вдруг остыл обличитель, с презрением отворачиваясь.

– И какой же?! Нет уж, оскорбили меня – так будьте любезны объяснить! – не смогла вовремя остановиться Полина.

Он смерил ее с ног до головы одним из тех взглядов, которые предназначены, чтобы испепелять на месте не хуже светового излучения, начисто сжигающего города. Но, так как собеседница не превратилась ни в кучку пепла, ни в соляной столб, он снисходительно ответил ей – по слогам, как слабоумной:

– Я – по-эт. Слышали про таких? Нет? Вот и у-би-рай-тесь.

Глава 3

Полет над бездной

Он кричал, не останавливаясь. Выл, как располосованный поездом, но еще не сдохший пес. Он чем-то напоминал со стороны внезапно потерявшего зрение человека, пытающегося сорвать с беспомощных глаз отсутствующую черную повязку, нацепленную, словно перед расстрелом. Он крепко зажмуривался и тряс перевязанной головой так, что казалось, она вот-вот оторвется, в надежде открыть глаза – и увидеть все – прежнее… Хотя какое – прежнее? Он этого не знал, смутно представляя себе родную кровать в собственном бедном, но желанном доме, где упорно пытался проснуться. Сон? Да, да, сон – очень глубокий, может быть, пьяный, такой, который так просто не прервешь. Кошмарный сон о том, что он накрепко привязан ремнями к больничной кровати, так что даже не может дотянуться и удариться головой о спинку, – а вот если бы это получилось, то он бы сразу проснулся. Сон, в котором есть еще и дополнительные черные ямы, куда он каждый раз проваливается после издевательских уколов, предназначенных, чтобы не выпустить, удержать его в этом страшном мире… Он никого не желал видеть, никого не слушал. Любое человеческое лицо, иногда начинавшее маячить перед ним, становилось объектом сначала единственной навязчивой мольбы – «Выпустите меня отсюда!!!» – а потом, без перехода – ненависти, потому что желание его исполнять никто не торопился. Люди вообще не понимали, о чем идет речь, и заученно-елейно, будто разговаривая с младенцем или придурком, обещали, что его «выпишут сразу, как только он выздоровеет». Но больница была для него так, частность. Он хотел достать пропуск из этого уродливого Зазеркалья, вырвать его откуда-то то ли из воздуха, то ли из темных недр собственной гулкой головы… А иногда, в просветах между черными ямами, он лежал в изнеможении и уже не пытался биться, а до боли думал, искал брешь в той бездне, над которой летел в ночи и тумане, как заблудившийся самолет с отказавшими навигационными приборами. Заговор? Похищение? Смутно припоминался какой-то завлекательный – французский? – роман о том, как несчастного ослепшего ученого выкрали – с какой целью? – забыл! – и поместили в неизвестный дом с садом, уверяя, что привезли в те места, где он вырос. Но, бродя по дому и гуляя по саду, он постепенно понял, что находится совсем в другом месте: воздух, что ли, пах не так или ветер дул не оттуда… Нет, это он сейчас придумал, а в той книге было – вернее, не оказалось на нужном месте – дерево… Апельсиновое… Абрикосовое… Когда бедняга об этом сказал, дерево на следующий день появилось… Ему пытались внушить, что он вчера ошибся и искал не там, но он-то знал доподлинно, что его обманывают, и дерево специально посадили, «по заказу»… Шаг за шагом, сражаясь за свое достоинство и из последних сил думая в полной темноте, жестко ограниченный во всех средствах борьбы, среди хитрых и безжалостных врагов, герой постепенно по кусочкам складывал чудовищный паззл отвратительной интриги против него[7 - П. Буало и Т. Насержак, «Лица в тени».]… Вот и ему надо теперь взять себя в руки и вычислить тех, кто… Бред. Кому он нужен. Даже если предположить, что пронял кого-нибудь стихами до печенок, то просто и надежно шлепнули бы – и без досадной промашки, кстати. А устраивать вокруг него такой дорогостоящий спектакль… Который никогда не окупится: что с него, нищего, взять? Предположить, что это… правда? Нет, невозможно… Хотя бы потому, что он все помнит – досконально. А этот Лупоглазый начал было заливать ему баки, что он, дескать, перевернулся в собственной машине, вылетел в канаву и долго выползал оттуда в темноте с разбитой головой… Какая машина, он и водить-то никогда не умел! И учиться бы ни за что не стал – из принципа: народ в стране миллионами мрет, а он, честный трудяга, как бизнесмен какой-нибудь, начнет на авто рассекать… Вот бы позор! И случилось все, якобы, только пару дней назад. Да зима тогда была, зима, что они ему впаривают, за окном же лето!!! И потом – тетка эта, которую ему подсовывают в качестве жены… Он ей так и выдал в то утро, когда она тут перед ним комедию ломала: «Вы в зеркало-то себя видели?! Кто вообще на вас мог жениться?! Я что – на извращенца похож?! Мою жену зовут – Валя! Ва-ля, поняли? Приведите мне мо-ю же-ну!!!». Сама костистая, как мужик, морда грубая, волосья жесткие, духами прет, как от последней… Он бы даже в помрачении ума на такую не залез!

Не сходились концы с концами – это было очевидно. Значит, все-таки заговор. Пусть пока не понятно, кто и зачем, – выяснить! Не пищать здесь, как слепой кутенок, вынутый из-под сучьего брюха, а думать и бороться. Перехитрить их, притвориться, что верит их дурацким россказням, усыпить бдительность – и сбежать. Главное, вырваться отсюда, а там видно будет. Да ведь его же ищут, наверное! Конечно, ищут, пока он заперт тут в клинике! Если это вообще клиника… Валя с ног сбилась, в милицию заявила, на работе его хватились… Из ЛИТО телефон обрывают – он ведь без вести пропал, шутка ли! Увидеть людей, которые не в заговоре, просто прохожих попросить о помощи… Телефон найти, позвонить… Но для этого надо, чтобы развязали и не кололи… Кстати, кстати… Колют ведь – так наверное, у него галлюцинации? На иглу посадили? Как минувшие времена диссидентов в советских психушках, так и его теперь дерьмократы превратят в покорное растение… О, нет, только не это!.. Он опять горестно взвыл, предчувствуя неотвратимое низвержение в пропасть ужаса, как в Мальстрем. Стоп, стоп, стоп. Раз он соображает, значит, это еще не конец. Собрать всю волю… Остаться человеком… Поэтом, гражданином – как это он забыл… Ага, вот и медсестра. Слава Богу, молодая и не из тех огромных страхолюдин, которые тогда повалили и душили… Правда, лицо какое-то непроницаемое… В любом случае, говорить спокойно, чтоб увидела, что не буйный, тогда доложит по начальству… Так, улыбнуться… Как слушателям – самой располагающей улыбкой…

– Сестрица… – хрипло сказал больной, ужасно гримасничая, так что девушка в высоком крахмальном колпаке едва не отпрянула. – Мне – это… Легче гораздо. В общем, понял все, осознал, раскаиваюсь… Ну, и так далее… Биться, короче, не буду больше. Можно, вы мне хотя бы одну руку отвяжете? И трубку принесете – у вас ведь здесь есть, да? Конечно, есть, ведь клиника такая продвинутая… Мне позвонить надо. Домой… Очень вас прошу…

Он ни на что не надеялся – просто бросал пробный шар наудачу. Она, откажет, разумеется, но, может быть, по тону удастся что-нибудь определить. Степень опасности, что ли…

– Конечно, – на матрешечном личике сверкнула быстрая и ослепительная, как магниевая вспышка, улыбка. – Тут ваш собственный айфон есть, он не пострадал нисколько, мы его только отключили, чтобы вас никто звонками не беспокоил. Одну минуточку… – и медсестра исчезла из поля зрения, оставив озадаченного пациента слушать всегда приятное мужскому уху цоканье тонких каблучков.

Сзади прозвучала как бы короткая музыкальная фраза, за ней послышалось спокойное гуление медсестры, увенчавшееся загадочными словами: «Ага, ну вот… И батарея почти полная…» – и каблуки вновь вернулись на исходную позицию, у запястья связанного что-то щелкнуло, правая рука обрела легкость – и тотчас в ладонь ладно легло нечто плоское и прямоугольное. Поэт недоуменно поднес руку к лицу, глянул: его пальцы сжимали невиданный пластиковый прибор серебристо-белого цвета, почти всю поверхность которого занимал гладкий темный экран, как у выключенного телевизора, только не выпуклый, а ровный. Рука непроизвольно стиснула непонятную штуковину крепче – и экран вдруг вспыхнул ярким, неестественным светом, как на пульте незаконно посещенной любопытным грибником аварийно покинутой хозяевами летающей тарелки… Перед тем, как изо всех сил отшвырнуть испускавший тугие волны опасности неведомый предмет, Поэт еще успел увидеть в прямоугольнике света знакомое ненавистное лицо – улыбающуюся рожу мнимой жены…

– Сволочи!!! – завыл он протяжным, как у Шаляпина, басом, извиваясь и силясь разорвать свои мягкие, но несокрушимые путы. – Все вы тут заодно!!! Сдохните, гады, со своими фокусами!!! А-а-а!!!

Раздался негромкий звон, каблуки испуганно метнулись к двери, из коридора сразу же донесся взволнованный щебет:

– Думала, опомнился, а он айфон за штуку баксов – хрясь – и об стенку!.. И теперь, ревет, как мамонт, слышишь?! Ага, сама иди – у него одна рука отстегнута! Петра Игнатьича звать надо…

А Лупоглазый был уж тут как тут: еще дошатывал Поэт остатки крика и слюны, размазывал временно свободной рукой щипучие, как уксус, слезы – а тот уж сидел в благоразумном отдалении, сцепив и свесив меж колен свои страшные, как у злого гнома, узловатой сетью жил повитые руки, звучал его серьезный, с гнусной хрипотцой голос:

– Ну, что ж, уважаемый. Сон вас, как я вижу, не лечит. Переходим на шокотерапию.

Обернулся на дверь, бросил, не повышая голоса:

– Заносим.

Поэт ощутил мгновенный прострел под ложечкой, потому что ему смутно представилось, что заносить можно только труп. Но ничего подобного. Двое дюжих медбратьев в нежно-голубой форме уже затаскивали в палату что-то плоское, блестящее и черное, похожее на полированную столешницу журнального столика. «Спокойно, – велел себе Поэт после секундного замешательства.

– Спокойно. Ничего особенного. Это обычный ультрасовременный телевизор для новых русских. Его можно, как картину, на стенку повесить». Даже чуть-чуть интересно стало: вот выпал же случай посмотреть, как это чудо техники работает, – а так ведь заказано было! Дома они с Валей нарадоваться не могли на родительскую тучную, не сдвигаемую с места, покрытую плешивой соответственно возрасту гипюровой салфеткой «Радугу» первого поколения: пашет и пашет себе уже четверть века, и ничего ей не делается… Между тем телевизор был споро пристроен высоко на стену, где, как оказалось, давно уж имелся специальный кронштейн, – прямо напротив страдальческого ложа приговоренного.

Лупоглазый небрежно махнул назад зажатым в руке продолговатым пластмассовым брусочком (Поэт успел приказать себе не пугаться, потому что вовремя вспомнил про существование хитроумных пультов, включающих в богатых домах технику на расстоянии), и огромный экран с тугим электронным чмоком вспыхнул, будто вмиг распахнулось гигантское окно в параллельную реальность. Врач обернулся, а Поэт невольно зажмурился.

– Надо же, как кстати! – услышал он бодрый голос Лупоглазого. – Гляньте-ка – узнаете… товарища?

Опасливо вглядевшись в экран, Поэт нахмурился на беззвучно хлопавшее там губами большое желтое лицо и потрясенно прошептал:

– Узнаю, конечно… п-президента… Но что это с ним, а? Не запил же он, как предыдущий… Или чего – болеет, да? Рак, что ли? – тут ему было, с чем сравнивать: мама ведь вот именно так, на глазах, потухала. – Блин, за полгода будто на десять лет постарел…

– На тринадцать, – сухо уточнил доктор. – А это вам как?

Экран как раз слепо перемигнул, и пошли странные кадры нешуточной бомбежки мирного южного городка – или, скорей, минометного обстрела, потому что по вечернему небу наискось неслись частые электрически белые плевки, похожие на залпы «катюши». Без перехода были показаны залитые явно не северным солнцем руины, среди которых кое-где укромно лежали целомудренно покрытые трупы – и безмолвно кричали в камеру, грозили яркому небу опухшие от слез светловолосые женщины…

– Чечня? – догадался Поэт и сразу же, нутром испугавшись, отрывисто прошептал: – А почему это ба… в смысле, женщины… Русские они, что ли?!!

– Да. И украинки, – мрачно сказал Лупоглазый, снова небрежно махнул рукой – и экран погас.

Настала нехорошая тишина – и сразу начала сгущаться, как сумерки. Единственной действующей рукой Поэт непроизвольно сгребал тонкое одеяло и медленно тянул его вверх, к ритмично заработавшему кадыку: он давился ужасом, осязаемым и чудовищным, будто недовольный жизнью в утробе глист, пробивающий себе дорогу вверх, к свету. В ушах застрекотало – даже почудилось, что где-то за стеной заело чью-то бойкую речь по радио, и, что совсем уж удивительно, в ослабевших, как ноги от страха, мозгах успела сбивчиво мелькнуть идиотская мысль: ну, не машина же это времени, в конце-то концов…

Это было единственное, что в самом скором времени подтвердилось. Когда через полчаса грамотно заколотый не до бесчувствия, а лишь до тупого равнодушия пациент, освобожденный от гуманных медицинских пут, смирно и плоско лежал под ровно расстеленным по нему одеялом, Лупоглазый сидел уже не на безопасном расстоянии, а доверительно, как одноклассник на постели больного друга, пристроился у него в ногах. Он говорил – хрипловато и необидно усмешливо – а больной слушал и не возражал, без интереса следя за жирными солнечными зайцами, лениво прыгавшими по потолку.

– Будем считать, наш следственный эксперимент подтверждает результаты, хм, оперативного расследования… По крайней мере, мы знаем, с чем имеем дело, а это уже кое-что. Могу вам доложить, уважаемый, что драгоценная ваша, хм, голова пострадала дважды. Причем, позавчера – это уже второй раз, так-то. А первый – тринадцать лет назад, когда кто-то вас действительно легонько стукнул по макушке монтировкой, после чего оставил на вас, хм, только трусы – даже обувь с носками унес, не побрезговал. Легонько – это потому, что если б посильней, – вас бы тогда же, хм, и похоронили. А вы – ничего, молодцом: до первой квартиры в бельэтаже по лестнице доползли, в дверь там снизу стучали, лежа. Соседи нашли вас, узнали и за женой вашей – первой, имеется в виду – сбегали. Нашли мы ее. Собственно, это все именно она сейчас по нашей просьбе и рассказала… Как же вы это с ними так, в эдакий-то гадюшник, хм… Ладно. Ну, в общем, в больничке неделю провалялись, да и дело с концом. Все с вами прекрасно обстояло – одно только не так: обстоятельства нападения у вас намертво, хм, выпали, так сказать. Но вам это не мешало, потому, если б что и помнили, – сами бы забыть пожелали. А так – тишь да гладь, и голова не болела. Через год жену с дочкой вы без лишних сантиментов, хм, бросили, женились вторично и…

– Доктор… вы ее… видели? – заплетаясь, впервые перебил Поэт. – Я… бы на такой… и под наркозом не женился…

– Под наркозом – возможно, – кротко согласился врач. – А наяву люди чего только не делают. Короче, начали вы с новой женой жизнь с чистого листа… Бизнес у нее там какой-то хилый был – с языками, хм, что-то связано, я не очень понял, да не в том дело… Запряглись вы вместе и в гору потянули. Су-пруги – это значит «запряженные совместно кони», слышали про такое? Нет? А у меня вот дочь на лингвиста учится… Словом, агентство какое-то у вас там процветает. Денег нажили. Накупили всего, ясное дело. По миру покатались. Идеальной, хм, слыли парой…

Больной было протестующее забулькал, но врач скорчил быструю мягкую гримаску:

– Точно вам говорю. Там, внизу, не только она сидит и плачет, но и друзья ваши какие-то толкутся, судят-рядят… Дальше что? Жили не хуже других, даже интеллигентно, ведь она же у вас, хм, иняз закончила. Ну, а на днях ехали вы с ней с дачи на «мерине» своем – и подрезал вас на трассе какой-то придурок. Собственно, я это вам говорил уже, да вы вдруг реветь начали, как кабан недостреленный. Я-то сперва сразу и не въехал, что с вами, – вы ведь поначалу так, хм, осмысленно говорили… Как ползли, рассказывали, про руки в крови… Дату рождения назвали… Я так порадовался, что про нынешнюю-то дату и не спросил! Показалось, что и так все ясно… Да, так о чем бишь я? Словом, ничего необычного. Вы на скорости сто тридцать – на встречку и в кювет. Тут бы вам, хм, и крышка – да в канаве кусты росли, густые. «Мерс» ваш так в них и запутался, как подводная мина, хм, в водорослях. Жене ничего не сделалось – только подушкой безопасности нос ей подбило. Ну, а ваш ремень почему-то отстегнулся, и вас сначала головой хорошо мотнуло, а потом и вовсе, хм, из машины выкинуло. Ну, порезало трошки, некритично… Пока она сообразила, что да как, да на помощь вам полезла сквозь ветки эти все – так вы уж, хм, и сами по откосу канавы вовсю ползли. Ну, а там и народ, хм, набежал. Такие вот дела.

Обхватив себя руками, Лупоглазый немножко покачался взад-вперед, словно у него болел живот, эластично покрутил мягкими выпученными губами… Пациент молчал, совершенно раздавленный.

– Ну, и какой тут вывод можно сделать? – сам себя спросил врач и сам же ответил: – Да очевидный. Ваша ретроградная амнезия сопровождается полной дезориентацией во времени. Второй удар включил вам память о первом. И полностью вырубил все, что было после. Вы проснулись памятью там – в декабре две тысячи первого. А телом – сегодня. Знаете, какой нынче год?

Но не это интересовало сейчас несчастного больного. Не это вдруг пронзило ему его бедную, слишком много испытавшую голову.

– А… стихи… – беспомощно пролепетал он. – Мои стихи – они как же… Доктор, я ведь – Поэт…

…Это же целая река боли. Нет, море. Или даже океан…

Никакие таблетки ее не притупляли. Это глупости, что таблетки могут обезболить душу. Они способны только сломить в человеке сопротивление. Погрузить в мутную воду, где нельзя дышать и страдания только сильнее. Он однажды видел такое на кладбище, когда с еще живым отцом навещал уже мертвую мать. Неподалеку шли многолюдные похороны, вой стоял до небес, причем, даже мужики, не стесняясь, плакали. На гроб он старался, раз глянув, больше не смотреть, потому что тот показался ему странно коротким, а про то, что за этим стояло, думать было совсем невмоготу. Так вот, одна женщина, которую жадно вели под руки две других, – единственная из всех не плакала, а молча шаталась. Ему сразу стало понятно, что именно это – мать. Ее накачали лекарствами так, что она едва ли могла что-то видеть и понимать, но то, что ее боль была не менее, а более мучительна, чем у других, криком кричащих (теток, наверное, каких-нибудь или бабушек), – бросалось в глаза. Теперь он про ту женщину все время вспоминал, теперь он и был – ею.

Поэт давно уже понял, что противиться бесполезно, что правда Лупоглазого – вот она, перед ним: чужая жестковолосая женщина, похожая и лицом, и жестами на болотную корягу. По неправильному ее, подпухшему лицу было понятно, что где-то за кадром она часто и помногу плачет – но что ему было до того! Это не у нее пропало из жизни почти тринадцать невозвратимых лет! «Вася… пожалуйста… Поверь мне… Все еще вернется… Обещаю тебе… Обещаю…» – иногда тихо говорила она и тянулась к нему своими длинными сухими губами. Поэт отдергивался с настоящим омерзением: поймала его, приволокла – что ж, тут он ей пока помешать не может. Но уж целовать – это извините. Он вздрагивал, когда она норовила к нему прикоснуться, чтобы по-хозяйски что-то на нем поправить, таблеток из чистых наманикюренных пальцев брать не мог – брезговал. Попросил, чтобы приносила в упаковке, и сам на свою ладонь выдавливал, под пристальным взглядом ее – глотал. Упорно звал на «вы»: «Я вас не помню, понимаете – не помню! Говорите, что хотите, но вы для меня – посторонняя!». Еще девица какая-то жирафовидная мелькала где-то на заднем плане – все хихикала, как придурошная. Слава Богу, хоть в дочери ему вместо Доли никто ее не навязывал. Коряга сама ее обеими руками за дверь выпихивала, как только та к нему в комнату совалась. Как же больно, как же больно ему было… Из комнаты своей выходить отказался, еду туда же требовал, только в уборную выходил – и то почти рычал по дороге от бессилья: не мой это дом, не мой! Мебель кругом стояла добротная, кричаще господская, западная какая-то, не для русского человека, аскета и трудяги по сути своей. И все предметы кругом предназначены были для того, чтобы владельца своего развратить, отучить от труда, избавить от малейшего неудобства… В унитазе вода – и та без всяких человеческих вмешательств сливалась раз в три минуты, когда крышка откинута была, – надо ж до такого свинства дойти! В коридор выходил – там свет сам собой зажигался, приятный такой, матовый… Да за кого ж они его принимают?!