
Полная версия:
Дух времени
– Иллюзии? – Голос Тобольцева дрогнул. – Почему же это «иллюзии», Стёпушка?
– Эх, милый друг! Ну чего нам с тобой в прятки играть?» Вот ты жениться надумал…
– Кто тебе сказал?
– Раутенделейн, – спокойно бросил Потапов.
Тобольцев разом перестал ходить, и краска залила его щеки… Потапов поднял голову, поглядел на приятеля. И вдруг сам ярко покраснел.
– Я что сказал-то? – растерянно спросил он, ставя стакан на стол. – Мне это Лизавета Филипповна говорила…
– Ага! – Тобольцев опять возбужденно зашагал по комнате. – А знаешь, Стёпушка, ведь ты её удивительно метко назвал, эту Лизу… В ней есть что-то сказочное…
– У неё лицо трагическое, – заметил Потапов, потупившись, и глубокая нежность смягчила его черты. – Не знаешь ли ты, почему она несчастна?
Тобольцев молчал, закусив губы. Его поразил горячий, жадный взгляд синих глаз. В них была какая-то тоскливая страстность.
– А она тебе ничего не говорила? – медленно, в свою очередь спросил Тобольцев.
Синие глаза вдруг потускнели, и все лицо стало угрюмым.
– Ну, коли так… И не говори!.. Это её дело… А я, пожалуй, и сам догадаюсь на досуге-то…
Он встал с тахты, огромный, сильный, как медведь, и потянулся всем телом. Потом подошел к письменному столу и лицом к лицу очутился с загадочной зеленой головкой Лилеи. Тобольцев видел, что Потапов вздрогнул, как женщина, и замер у стола, уронив на него большие, белые руки.
– Она не любит мужа и не живет с ним, – сам не зная зачем и к чему, сказал Тобольцев.
Потапов молчал. Он все так же неподвижно глядел на зеленую странно знакомую головку. Приподняв острый подбородок, полузакрыв запавшие глаза, мертвая девушка жутко щурилась на него из-под абажура лампы.
– Она очень одинока, и я был её единственным другом… Но теперь, надеюсь, её жизнь расцветится небывалыми красками. Она только что познакомилась с моей будущей женой… И они полюбят друг друга, знаю… А главное… она встретила тебя!
Потапов вдруг взял в руки статуэтку.
– Андрей, подари мне эту штучку, – сказал он глухо, стараясь говорить развязно, но в голосе его задрожала страсть.
«Какое дитя! Трогательное дитя…» – подумал Тобольцев.
– Не могу, Стёпушка… Мне очень жаль отказать тебе, но не могу!
Потапов только тут обернулся к нему лицом.
– Почему? Разве она тебе так нравится?
– Видишь ли… Мне её подарила Лиза… И её непременным условием было, чтобы она стояла тут, на столе…
– Ага!..
– И потом… куда ты её денешь, такую хрупкую вещицу?.. В карман сунешь? В чемодане будешь держать? Когда у тебя даже угла постоянного нет?.. Я лучше достану тебе её портрет…
Потапов вспыхнул до белка глаз. Открыл было рот. Но закусил губы и отошел от стола. Проницательность Тобольцева испугала и почти оскорбила его. Он сделал, насупив брови, несколько шагов и вдруг остановился перед портретом Бакунина.
– Кто это?
– Хорош?
– Да… удивительное лицо!.. Кто. это?
– Бакунин… – Тобольцев вдруг рассмеялся. – Не ищи, брат, знакомых лиц, не ищи!.. Ха!.. Ха!.. Когда я был в Arbeiterheim’e, в Вене, в великолепном дворце рабочих, который они выстроили исключительно на свои трудовые гроши и который им обошелся в двести пятьдесят тысяч крон, – я всюду, где рабочие слушают лекции, видел на стенах портрет святой троицы: Лассаль, Маркс и Энгельс… Когда я был в дешевых квартирах рабочих, в этом же доме, на стене у каждого семейства я видел те же лица. Но ведь я не рабочий… И чужие убеждения для меня не обязательны. Да!.. Мне хочется быть оригинальным, Стёпушка… Пусть мой кабинет украшает голова того, кто первый бросил в лицо Марксу упрек в буржуазности его учения!
– Эге-ге!.. Вон оно что! Так и сказал бы… Теперь ясно, что на двух берегах стоим, и, хоть лопни, друг друга не поймем! И перекликаться не стоит… И тово… отчаливай, друг!.. Я и слушать-то тебя не стану…
Потапов покраснел, и синяя жилка вздулась на его лбу.
– Я тебе не навязываю своих мнений, – с живостью перебил его Тобольцев. – Позволь же ты и мне оставаться при своих!
– Нет, не позволю! – рявкнул Потапов и стукнул кулаком по столу так, что все на нем зазвенело… С секунду они смотрели большими глазами друг другу в лицо. Потом вдруг расхохотались, первый Тобольцев, за ним Потапов.
– Вот, вот именно это ваше партийное насилие отшатнуло меня от вас навсегда…
– Кто не с нами, тот против нас! – страстно и твердо сорвалось у Потапова.
– Ну, ещё бы!.. И кому будет легче от того, что, свергнув одно правительство, вы дадите нам другое? Теперь вас теснят, ссылают и сажают в тюрьму. Будете вы у власти, вы будете сажать в одиночку…
– И вешать будем, не беспокойся! Особенно этих, черт возьми… анархистов… В первую голову!
– Вот, вот!.. О чем я-то говорю?.. Ваш Либкнехт[155] это публично на съезде заявил одному анархисту… Вот его слова: «Мы не остановимся ни перед какими мерами, чтобы вас уничтожить…» Читал небось?.. Ну, так вот скажи по совести, Степан, чем может пленить ваше царство демократии с его железной дисциплиной и нивелировкой, которое сохранит тюрьмы, ссылки, гонения, армию, священные права государства…
– Врешь, врешь!.. А Бебеля[156]… А Энгельса забыл, что они говорят о коллективизме? Разве не он – наша конечная цель?
– …сохранить частную собственность, – не слушая, продолжал Тобольцев, – институт брака… словом, все те элементы, из которых создалась трагедия человека и причины порабощения одних лиц другими…. Ведь вы все – удивительные оппортунисты с этим вашим «научным» социализмом!
– Так… Так… А кто-то, я слышал, скоро женится… Это как же назвать? Отрицанием института брака?
– Это глупо, Стёпушка! Ведь мы говорили принципиально сейчас… И где ты потерял хорошую привычку не сводить теоретические споры на личную почву?
– А черт меня знает, где!.. Может, у меня и не было ее, этой «хорошей привычки»?.. Молчал ты передо мной раньше либо соглашался. И я тебя своим считал… Ох, Андрей! Такого удара, признаюсь, я от тебя не ждал. Это почище твоей женитьбы будет…
Они заспорили страстно, горячо. Раскаты Стёпушкина баса гремели по квартире и будили нянюшку и её петуха. Вся боевая непримиримость, таившаяся в его душе, вспыхнула в этот вечер… И такой оригинальной красотой веяло от него, что, как и в памятное объяснение с невестой, Тобольцев, несмотря на задор спора и досаду на односторонность товарища, не мог отрешиться все-таки от тайного восторга перед этой силой и цельностью Степана.
– Врешь, врешь! – гремел он. – Не смеешь говорить, что мы не считаемся с личностью и не видим людей за доктриной! Мы не хотим крови и гибели масс… Да!.. И если мы изменяем постоянно тактику, то ведь жизнь-то эволюционирует, а не стоит на месте. Не можем стоять и мы… Не спорю, и ошибки делаем, и заблуждаемся. Но кто же не ошибается?.. Тот, кто за печкой сидит… И этих упреков ты нам бросать не смеешь! Бросай их террористам и анархистам, льющим кровь и проповедующим разрушение, бессмысленное и стихийное…
А Тобольцев кричал на высоких нотах, каким-то тонким голосом:
– Что ты мне толкуешь? Кровь… Кровь!. Разве анархизм в терроре? Он борется с учреждениями, а не с людьми… Он стремится к идейной революции, к свержению старых идолов, к борьбе с кошмарами, которые нас душат. Разве не учреждения воспитывают людей и создают нравы?.. Анархизм – это свобода и равенство… А что вы сделаете для изменения человеческой души, для роста личности, для борьбы с предрассудками? Ваш мнимый социализм не освободит женщину, которую вы по-старому будете обременять заботой о детях… Потому что, борясь за ваш восьмичасовой рабочий день, вы махнули рукой на широкие задачи истинного социализма. А я тебе говорю: золотой век наступит на земле, когда не будет солдат и белых рабов фабрики, когда исчезнут браки, когда будет общественное воспитание детей…
Потапов свистнул:
– Эва!.. Чего захотелось! С неба он, что ли, нам свалится, твой золотой век?.. всё это – анархические утопии… А я с детства ни в чертей, ни в чудеса не верю…
Он вдруг сделся серьезным.
– Вот в том-то, Андрей, и разница наших взглядов… Не может этот золотой век наступить завтра, да ещё шагнув через наши головы. Не может общество сделать скачок из царства необходимости в царство свободы. Ты ставишь нам в упрек программу minimum! Но ты забываешь, что социал-демократия, как боевая партия, не может в настоящее время долго останавливаться на задачах, которые ты ей предлагаешь… Мы не социалисты-революционеры, не романтики… Наша партия – реалистическая. Когда наступит новый строй, которого мы добиваемся, пусть другие разрешат все эти вопросы… при этом, исходя из новых условий жизни, о которых сейчас мы с тобой даже не можем составить точного представления… А пока я твердо знаю одно: что каждая победа демократии, как бы ничтожна она ни казалась, создает благоприятную среду для развития пролетариата и вооружает его для будущей борьбы…
– Какой борьбы? С кем?.. Все той же классовой?.. А если завтра разразится революция и рухнет старый строй – где ваша программа нового? Окажетесь ли вы на высоте? Что у вас найдется, чтоб исчерпать океан материальной и моральной нищеты? При чем тут будет завтра ваша программа minimum, за которую вы уцепились, как за панацею от всех зол?.. Как из этой программы выведете вы такую победу духа, как свободная любовь, как свободное творчество, как безграничный простор человеческой души?
– Вот, вот! Тебе легко, на готовом сидя, кричать о расцвете личности… Да разве в этом центр тяжести сейчас? А насчет будущего строя, перечти-ка, брат, Бебеля… Не ломишься ли ты… тово… в открытую дверь?.. Там и об общественном воспитании помянуто, и обо всех жупелах, которыми ты меня стращаешь. Да, наконец… кто в настоящую минуту борется за создание тех условий, при которых личность может развиваться? Ты, что ли? – крикнул он, и ноздри его затрепетали.
– Во всяком случае, не вы, государственники… Не за расцвет человеческой личности боретесь вы, а за власть над этой личностью и порабощение её в новых формах… Да!.. Нечего сверкать глазами!.. Вы эту свободную душу человека опять зажмете в кулак, как только очутитесь у власти…
Потапов сорвал салфетку и бросил её на стол, чуть не опрокинув стакан с чаем. Он был поразительно красив в это мгновение.
– Барин… Чертов сын!.. Купеческое отродье! – завопил он не своим голосом, так что рояль охнул рядом в комнате.
Тобольцев вздрогнул. И вдруг закатился смехом.
Потапов побагровел.
– Тово… Этакая подлость!.. В тысячной квартире… тово… за стаканом вина… духу имеет мне о какой-то там свободной душе разглагольствовать… Миллионы с голода дохнут, на фабриках медленной смертью умирают… дети, женщины… А он… «Творчество! – необычайно тонко подхватил он тоном Тобольцева. – Красота!.. Свободная любовь!..» Муха тебя заешь!.. Ну, чего трясешься от смеха?
Тобольцев по-старому кинулся ему на грудь.
– Стёпушка!.. Красота моя… Если б ты видел себя, какая ты красота! – Его голос вдруг затрепетал. – Мое сердце дрожит от умиления, когда я тебя слышу!.. Такой светлый, пламенный… Стильный… И весь из одного куска… без единой трещины… Ха-ха! – нервно смеялся Тобольцев, бледнея от волнения.
– Ну, ты… тово… Сам треснул по всем швам. – Смех задрожал и в лице Степана, и нежность, против воли, зазвучала в голосе. – Неправду, нешто, говорю? – после короткой паузы продолжал он сразу упавшим тоном. – Миллионы людей не знают, что такое «личность»… Собачьей доле завидуют… Вот ты прежде устрани нужду… те материальные условия, которые давят и губят личность… А потом и толкуй!.. Разве наша задача не в том, чтоб уничтожить эти условия? Но мы должны не в облаках витать… тово… а применяться к обстоятельствам…
Тобольцев задумчиво шагал по комнате. Он чувствовал, что тает лед между ними, и душа его расширялась от счастья.
– Скользкий путь, Стёпушка!.. – заговорил он мягко. – Путь компромиссов не может быть путем революции. Она головы не гнет… Важно воспитать в массах революционное настроение и удержать его на высоте, не мешая его на чечевичную похлебку сегодняшней мелкой, личной выгоды. Боюсь, что эту именно ошибку сделали вы… Вы заслоняете кругозор… Вы стремитесь к парламентскому большинству… Вы бросаетесь в политику, а спасение не в ней!
– А в чем же, по-вашему?
– В социальной революции.
– Гм!.. Тэк-с… Сейчас, чувствую, Бабёфа с Бланки[157] преподнесешь мне на подносе…
– Стёпушка, забудь на мгновение, что мы с тобой противники… Я напомню тебе слова Домелы Ньювенгауса[158]…
– А на какого дьявола мне его слова? Он – анархист.
– Он был социалистом, однако… И что он говорит?
«Долой компромиссы! Долой соглашения! Они начало гибели социализма…» Парламентская атмосфера, по его мнению, вся заражена. Очутившись в ней, нельзя остаться чистым… Никакой парламент не может разрешить социального вопроса… Это он же говорит…
– Ну и целуйся с ним!.. Мне-то что?.. Я свою программу действий знаю твердо… А чужой мне не надо… Отвяжись!..
– Вспомни, наконец, что говорит ваш же Энрико Ферри[159]: «В чем тайна успеха социализма? В чем обаяние его, как не в революционности его души?.. И берегитесь угасить дух!.. Тогда все погибнет…»
Они заспорили опять. Опять разгорячились. Вдруг Потапов с упрямым и злым выражением крикнул:
– Ну, брат!.. Тово… Не виляй!:. Нечего нам с тобой полемикой заниматься!.. Друг друга, видно, не убедим… А отвечай мне чистосердечно, как мне теперь к тебе отнестись?
– Что такое?
– Как мне тебя понимать? Друг ты мне или враг?
Вот что!
Тобольцев невольно отодвинулся.
– Опять фанатизм? Опять сектантство?.. Стёпушка! И ты серьезно можешь спрашивать? – горестно сорвалось у него. – Безнадежный доктринер, видящий в старом друге врага за то, что он пишет Иисус, а не Исус[160]. Ты даже не замечаешь, что дело революции мне так же дорого, как и тебе? Стёпушка!
Разве за все эти годы ты любил меня не за то, что я – л? – Он ударил себя в грудь. – А за то, что я сочувствовал твоей партии?
Потапов опять стал медленно багроветь.
– Ну, ты это тово… Чепуха!.. Словами меня не забивай!.. Я тебя не о том спрашиваю… Точно не понимаешь… Милый Стёпушка! Как ты не можешь понять? Ведь то, что привлекло меня к тебе и на чем зиждилась наша дружба, ведь это же гораздо выше политики… Глубже и шире этих партийных распрей и жалких ярлыков… И во имя этой неувядаемой красоты и ценности твоего я – запомни это, Стёпушка, – я для тебя останусь неизменным, что бы ни легло между нами!..
– Гм… Даже твоя жена? – То, что говорил Тобольцев, и то, как он это говорил, заставило сердце Потапова дрогнуть. Но выдать свое волнение он стыдился.
– О да!.. При чем тут жена? (Он вспомнил Лизу) Или какая бы то ни была женщина?.. Боюсь, Стёпушка, что моя любовь к тебе сильнее всех привязанностей в мире!
– Ой ли? – с блеском в глазах крикнул Потапов.
– Да, да!.. И это даже теперь, в период моей влюбленности. За свидание с тобой, Степан, я пожертвовал бы обладанием самой прекрасной женщиной!.. И почему ты думаешь, что я по-старому не восторгаюсь этой вашей неравной и дерзновенной борьбой?
Когда все элементы трагизма и красоты здесь налицо?
– Эстетик несчастный! – буркнул Потапов, меж тем как его губы невольно раздвигались в счастливую улыбку.
А Тобольцев говорил, шагая по комнате:
– Помни, пока ты и твои являются угнетенными, гонимыми и павшими, пока вы высоко несете знамя протеста, – я весь с вами! И все, чем я могу быть полезным, в твоем распоряжении по-старому!.. Но только до того момента, когда вы захватите власть ваши руки. Тогда мы будем врагами по принципу. – Потапов весело и задорно расхохотался. – И ещё вот что запомни, Стёпушка: когда другие революционные партии обратятся ко мне с аналогичными просьбами, я им не откажу, как не отказываю тебе…
– Иуда! – крикнул Потапов, сверкнув глазами.
Тобольцев опять с хохотом кинулся его обнимать.
– Клянусь Богом, никогда не мог понять, почему ты с твоим темпераментом путаешься в этой партии роковых компромиссов?
Потапов легким движением локтя отстранил от себя приятеля.
– Потому что только эта партия одна на научной почве стоит, а не бредит и не утешается сказками… Вот что! – И Потапов вдруг закатился своим детским смехом, тыча пальцем в Тобольцева. – Анархист… Хо!.. Хо!.. Страсти какие! Хорошо ещё, что ты – один на всю Россию… А то ведь не заснешь от страха…
Но Тобольцев неожиданно обиделся.
– Послушай, шути над чем желаешь, но зачем ты стараешься меня унизить? Разве я драпировался когда-нибудь в тогу анархизма? Я – эстетик и индивидуалист. Да!.. Но… я тебе искренно говорю: в тот день, когда я прочел Жана Грава[161] и Себастиана Фора, словно пелена упала с моих глаз. И ваши чары, господа социалисты, рассеялись как дым. Так будет со многими, предсказываю тебе!
– Ладно… Поживем – увидим!.. Не пугай хоть на ночь-то!..
– Эта философия все мое миропонимание перевернула, не оставив в нем камня на камне… И с той высоты, на какую я поднялся теперь, узкими и жалкими кажутся мне все ваши задачи и грубыми заблуждениями – ваши идеалы. Вот почему я отвергаю все ярлыки. И остаюсь вне партий…
– Собачья страсть! – презрительно прошипел Потапов.
Тобольцев расхохотался невольно.
– Знаешь, Андрей, чем пахнет от твоего «миропонимания»? Оп-портунизмом… Тем, чем ты нас попрекаешь. Скверный запах! «Там пока что, а мы за печкой посидим…» Вот чем кончают все внепартийные, когда дело до борьбы дойдет. Чуешь? А тебя терять мне жаль!.. Темперамента в тебе много…
Глаза Тобольцева блеснули.
– Борьбы?.. Какой борьбы? – вызывающе крикнул он. – Ваши мирные демонстрации, где вас бьют как баранов, не могут воодушевить средних людей, как я. И за расклеивание на столбах бумажек, в которые я не верю, я тоже не возьмусь… Уж ты меня извини… В свое время отдал дань… Довольно!
– Ну и черт с тобой! – рассмеялся Потапов. – Верь, не верь, только мне-то не изменяй!.. И отзовись, когда нужно..
– В этом не сомневайся… Я сказал…
Последний холодок исчез между приятелями.
Было уже поздно. Тобольцев устроил на ночь Потапова в кабинете, на тахте. Но оба они не ложились. Жаль было расставаться: много было чего рассказать друг другу. В столовой, за ужином, Потапов с юмором, красочно и даже вдохновенно описывал приятелю свою «одиссею»… Арест Степана, его ссылка, его бегство, агитация в Твери, в центре рабочего района, агитация летом в Ростове-на-Дону, в Екатеринославе и Тифлисе; ловкость, с которой он избегал выслеживания; наконец, его поездки за границу – всё это было романтично, как сказка. И у Тобольцева дух захватывало…
– Какая обида, что мы за границей не встретились!.. Мог ли я думать?
– Я тоже не знал. Думал, ты вернулся. А писать сюда… Боялся тебя подвести. Я ведь тогда, в феврале, сюда прямо из Женевы прикатил. Имя другое… А вот физиономию изменить очень трудно, хоть и бороду сбрил. Очень уж фигура меня выдает. Но пока держусь… ничего… Следы запутал. И очки тово… украшают.
– Нет, Стёпушка… Захочешь нравиться женщинам – непременно отпусти бороду, как прежде… Она к тебе удивительно шла… Придавала тебе стильность. И очки снимай там, где будет «она»! Твои глаза слишком красивы, чтобы их прятать.
Потапов покраснел.
– Вот… вот!.. Чтоб попасться из-за «стильности»…
– Из-за любви, Стёпушка… Разве из-за этого не стоит рискнуть? – И он пристально поглядел в глаза Потапову.
Тот покраснел ещё сильнее.
– Есть мне время влюбляться! – каким-то неверным звуком сорвалось у него. – Это в тебе по-прежнему пар Играет… Ха!.. Ха!..
Вдруг он стал серьезным и поставил недопитый стакан на стол.
– Кстати, Андрей… На съезде за границей, вот этим летом, я узнал, что ты выручил комитет в трудную минуту. Давай руку за это и чокнемся, брат!.. Я был так растроган тогда, что и высказать тебе не могу… Это было вовремя. «Искра» требует больших затрат… Да!.. Ты о себе там хорошую память оставил. И я тебе привез поклоны…
По некоторым сорвавшимся фразам Потапова о начавшемся расколе в партии[162], Тобольцев догадался, что на долю Степана в этом году выпала ответственная роль. И Тобольцев с удовлетворением думал: «Это справедливо. Иначе быть не может! Он слишком одаренный человек, чтобы подчиняться всю жизнь чужой указке… чтоб не внести красок своей индивидуальности в это дело его жизни…»
Между прочим Тобольцев помянул о знакомстве в Невзоровым.
– Ты его знаешь, Стёпушка?
– Ого! Председателя союза рабочих печатного дела? Как не знать! Это, брат, люди… Только смотри, Андрей! Ни гу-гу!..
– Так у них союз есть? И он – председатель? Теперь я понимаю в нем многое. Как он интересен!
– Ах, Андрей! Здесь есть один поляк… Если б ты его видел! Не говоря уже об его культурности… Сколько огня в нем! Я прямо маленьким себя перед ним чувствую… А Федора Назарыча ты заметил? Маркса, Каутского изучал… Чуешь?
– Неужели?! Как жаль, что это знакомство прервалось!.. Но ты, пожалуйста, сведи меня с другими…
– Непременно! Ты не можешь себе представить, Андрей, до чего здесь, вообще, отвратительные условия для работы! Ряд провалов за целых два года… Зубатовщина до того деморализовала рабочего, что – поверишь ли? – шесть лет назад, перед моей ссылкой, мы с Павлом Бессоновым больших результатов достигли, чем сейчас… И вот только на печатниках душой отдыхаешь… Смелый народ!.. И заметь: эта первая стачка их, несмотря на все репрессии, уже дала плоды. А поглядел бы ты на них! До сорока лет еле дотягивают… Больные, чахоточные… Убийственное ремесло!.. Ваши книги – ведь это их кровь!
Рассвело, и петух запел в комнате нянюшки, а они все ещё говорили, как друзья, как братья, по-старому… И глядя в эти синие глаза Степана, горевшие как угольки, Тобольцев ещё раз проверил себя, поставив вопрос ребром, кто ему дороже: Катя или Потапов?
И странно!.. Он даже в мыслях не мог допустить возможности когда-нибудь пожертвовать спокойствию Кати интересами Потапова.
VI
Анна Порфирьевна, вместе со старшими сыновьями, в первый же праздник приехала знакомиться с Минной Ивановной. Обе матери, сами не зная, как это вышло, обнялись и расплакались. Капитон и Николай с новым чувством изумления оглядывали скромную квартиру, где каждый стул был куплен на трудовые деньги Катерины Федоровны. Будь это раньше, с каким презрением окинули бы они, привыкшие уважать одно богатство, эту «нищенскую» обстановку! Но эти дни прошли.
А в следующий праздник приехали Лиза и Фимочка, нарядные, надушенные, в дивных ротондах чернобурой лисицы; Фимочка с огромными бриллиантами в ушах, которые она даже на ночь не снимала… «А то вдруг пожар ночью случится… Вынесешь подушку или пуховку, а брильянты забудешь…»
Лиза перестала носить серьги с тех пор, как Тобольцев сказал ей год назал: «Какое варварство! У тебя уши дивной формы, а ты их портишь, как дикарка!» А когда она увидела «Катю» в её черном платье, она сама уже ничего не носила, кроме белого и черного. И сейчас была одета с изящной простотой.
Катерина Федоровна с необычайным радушием встретила будущих родственниц, расцеловала обеих, села между ними и держала их за руки. И сразу как-то Фимочка почувствовала в ней родную. О Лизе и говорить нечего! Она бледнела от волнения, следя за каждым жестом и словом Катерины Федоровны, покорившей её душу с первой минуты. Это было странное чувство, и только психолог, как Тобольцев, мог угадать, что будет именно так… Раз преклонившись перед силой таланта, раз признав превосходство этой индивидуальности, Лиза глядела на будущую жену Тобольцева как на существо высшего типа. Равняться с нею было бы смешно. Ревновать к ней было бы дико. Соперничать?.. Она пожимала плечами… Она нигде не видела таких женщин. Перед «Катей» она чувствовала себя маленькой и слабой… Надо было или исчезнуть совсем из жизни Тобольцева, стушеваться перед тем новым, что входило в нее, или же признать эту роковую силу нового и стараться подойти к ней ближе… Первая ласка Катерины Федоровны решила все. И теперь душа Лизы с горькой радостью отдавалась во власть этого нового, высокого чувства.
Но странная была встреча её с Соней!
– Несчастный она человек! – говорила нередко про сестру Катерина Федоровна, сама как-то органически неспособная к зависти.
Катерина Федоровна не разбиралась никогда в чужих туалетах, да и о своем не привыкла заботиться. В Соне её всегда поражало удивительное знание, что носят, чего не носят; поражало, как она оценивает чужие туалеты. «Ты почем знаешь, что либерти[163] стоит столько-то, а вуаль столько-то?.. У самой ничего нет, а разбирает…» Соня также знала все тайны соседей во дворе: кто с кем живет, кто кому изменяет, кто сколько получает и как живут… Катерина Федоровна через пять лет не свела ни одного знакомства, как будто этот, густо заселенный небогатыми людьми двор был, в сущности, необитаемым островом… И удивляло ещё Катерину Федоровну то, что Соня про всех говорила дурно. Для Конкиной у нее, кроме насмешки, не было ничего на устах. И насмешки озлобленной, как будто та кровно обидела Соню; как будто этой Соне самой было не восемнадцать лет, а целых тридцать пять… О Засецкой Соня отзывалась с большим снисхождением… Она признавала её красоту и изящество. Она в душе оправдывала её за то, что та ясивет со стариком… «Все лучше, чем уроки давать!.. И я поступила бы так же…» Если Соне указывали на молодую, влюбленную пару, она скептически смеялась: «Ну да!.. Через полгода либо он ей, либо она ему изменит… Хороша любовь!.. Да и за что её любить? Наверное, он на деньги польстился…» Она не верила ни в чью добродетель, ни в чье бескорыстие… Тобольцев поражался, как мало, в сущности, у Сони «молодости»!.. Есть интерес к новым лицам, но нет истинной любви ни к людям, ни к сестре, ни к матери. Есть огромная жажда наслаждения, но нет свойственной юности веры в эту жизнь. Более того: какой-то холодный пессимизм отравлял миросозерцание Сони. А главное, нет веры в человека! И нет ни искры того дивного энтузиазма, какой загорается в юной душе от встречи, от слова, от книги… Соня любила животных и детей, но только красивых, хорошо одетых. Она жалела нищих и готова была им все отдать, даже рубашку с своего плеча. Но это была не деятельная, а пассивная любовь. Ни для кого не стала бы она трудиться, хлопотать, жертвовать собой… А главное, это чувство тяжелой, жгучей зависти к чужой доле и упорное нежелание признать чужое превосходство… Если ей говорили про другую: «Это талант! Для таланта иная мерка. Нечего негодовать на неравенство!», она возражала: «Вот ещё! Я возмущаюсь несправедливостью судьбы. Почему одной все, а другим ничего?»