
Полная версия:
Дух времени
Ее голос задрожал. Она села, точно ноги у неё подкосились. Этого было довольно. Тобольцев был опять в её власти.
– Катя, голубушка… Откуда эта драма? Боже мой… Ведь у каждого из нас есть свои обязательства… Нельзя же одной любовью наполнить жизнь!
– Мать?.. Лиза?.. Что такое?
– Нет, Катя!.. Не одна семья… Я связан с другими людьми, и эта связь прочна… Да я и не хочу её рвать, если бы и мог… И в этом самое главное… Пойми меня, Катя: мое прошлое дорого мне безгранично, как рост моей собственной души… и мое самоопределение… Ну! Больше я ничего не прибавлю… Я и то сказал слишком много!
Он встал и взволнованно заходил по комнате.
Вдруг она заговорила медленно и подавленно:
– Ничего не понимаю… Точно в бреду… Ты говоришь: «не принадлежу себе»… Кому же? Разве не мне?.. Ведь я тебе отдала душу, жизнь, всю себя и навсегда… А ты? – Он сделал движение, чтобы приласкать ее. – Постой, Андрей! Мы в первый раз говорим с тобой серьезно. Но я верила до этой минуты, что мы на все одинаково глядим… Какой ужас, если я ошиблась! Жизнь за жизнь!.. Вот как я понимала нашу любовь… и ни йоты меньше!!
Его эстетическое чувство снова насторожилось. «Какая сила!.. Какой голос! Ей бы на сцену…» – Она тоскливо ждала его ответа. Но он молчал. Ему хотелось слушать и глядеть в её лицо. В эти минуты разлада она пленяла его чуть ли не сильнее, чем в минуты обоюдных ласк.
– Ты говоришь – «обязательства»?.. Но они у тебя передо мной прежде всего… Ты, твоя жизнь, твои мысли, чувства, дела – все, все мое! И между нами никто… И разлучит нас только смерть!.. Так я понимаю любовь. Так я понимаю брак…
Ему стало чуть-чуть холодно, когда он ясно представил себе эту жизнь, которую она ему сулила. Как тонкий психолог, он давно разгадал цельность её миропонимания. И неожиданного не было ничего для него в её признаниях. Но впервые ему стало ясно, как мало, в сущности, он сам подходил к этому фантастически суровому идеалу семейного счастия. Он вдруг понял, в какую бездну потянула их обоих эта страсть. Из этой бездны он ещё может выбраться, хотя и искалеченный и разбитый, если любовь к жене переживет в нем эту трагическую борьбу их двух натур… Но счастие и, быть может, жизнь этой гордой души – исчезнут в этой бездне без возврата. Он это знал… Ему стало страшно.
– Катя, – заговорил он печально. – Моя милая Катя… Не забывай: прежде чем встретить тебя, я прожил полжизни… Можешь ли ты допустить, что я прошел её в полном одиночестве?.. Я не о женщинах говорю. Ты – моя первая, моя единственная любовь… Но есть, повторяю, другие связи… И ты должна примириться с тем, что рядом с нашим будущим будет стоять это прошедшее, которое я не могу и не хочу оторвать от своей души… И я тебе уже сказал, почему не хочу! Ты должна примириться с тем, что эту половину моей жизни будет окутывать тайна…
– Нет!.. Тайны не должно быть между теми, кто любит… Нет!.. Я тебе не прощу тайны никогда!.. Я не только жена тебе, я – товарищ твой… Ты сам меня выбрал. Для чего? Неужели только для поцелуев и… Андрей, не унижай меня!.. Помни, я сама не лгу и не прощаю обмана… Говори! Вся моя жизнь открыта перед тобой… Ответь мне тем же, или… ты убьешь меня!
Он побледнел.
– Катя… Это не моя тайна…
– Все равно!.. Все, что тебя касается, – мое!
Они молча стояли друг перед другом, тяжело дыша, как бы меряясь силами… Вдруг он опустился на тахту, закрыв лицо руками, и она расслышала, как он скрипнул зубами, как бы от невыносимой боли… Ей стало жутко. Казалось, ледяные крылья грядущего страдания повеяли над её головой.
Тобольцев заговорил… Не подымая головы, не глядя в её бледневшее лицо, он признался ей, что у него есть друг, которому он обязан всем, что есть благородного и ценного в его натуре. Голос его окреп… Он встал и заходил по комнате, жестикулируя, вдохновляясь и разгораясь постепенно. Сначала он не хотел рассказывать ей о ссылке Степана, об его бегстве из Сибири и переходе на нелегальное положение. Но темперамент взял свое. Он увлекся… Он не мог допустить, чтоб Катя осталась слепа и глуха ко всей моральной красоте этого человека. Он говорил страстно, красиво, вдохновенно… Он не хотел верить, что стучится в наглухо замкнутую дверь… Он очнулся только, когда она злобно крикнула:
– Довольно! Я ничего больше не хочу слышать… Замолчи! Слышишь? Замолчи!..
Если б она ударила его по лицу, впечатление получилось бы одинаковое. Полный сдержанного негодования, он соображал с минуту… Он старался понять…
– Катя… Терпимость прежде всего!.. Я требую её у тебя, как первое условие счастия… Научись уважать во мне личность… Ведь я своих взглядов тебе не навязываю?.. Я стараюсь бережно относиться к твоему я… Теперь давай разберемся! – продолжал он, как бы думая вслух. – Да, конечно… Ты воспитывалась в институте. Ты шла мимо жизни, ты её не знаешь…
Ее глаза засверкали.
– Если б я чувствовала, как ты, у меня не хватило бы совести получать казенные деньги…
– Это деньги народа, Катя…
– Неправда! Все, что ты говоришь, чуждо мне… Больше того, преступно в моих глазах… Я обожаю Царя… обожаю его детей… Да! Я не понимаю России без монарха… К чему ведут её твои друзья? К гибели? Да… Только к гибели… Они – слепые и жалкие люди… Ты говоришь – герои? Нет!.. Преступники, которых я ненавижу всеми фибрами моей души!
Он сел опять, как бы обессиленный, ища перекинуть мостик через бездну, которая неожиданно разверзлась между ними.
Она металась, как тигрица, по комнате, а её глаза искрились, и ноздри вздрагивали. Несокрушимой силой убеждения веяло от её лица, от её голоса, от её слов. В эту минуту она казалась вся вылитой из одного куска гранита.
«Да, да, конечно, – думал он. – Иначе быть не может!.. Она верна себе. Семья, собственность, государство… Для неё это кумиры… И переделать здесь ничего нельзя… Да я и не хочу ничего ломать в её душе. Она так прекрасна в своей стильности!.. Нужно принять ее, как она есть… И одному только научить ее: терпимости…»
На этот раз долго длилось молчание. И в нем была холодная тоска первых разочарований.
Она вдруг подошла, села рядом и неожиданно поднесла к губам его руку. Тобольцев дрогнул.
– Катя! Милая… Что ты? – крикнул он сорвавшимся голосом. Она этого не делала раньше. И в то же время он понял, что ему дорого придется заплатить за эту ласку её и первое проявление покорности. Никогда, никогда до смерти не забыть ему её лица и взгляда, полного неотразимой женственности!
– Андрей!.. Милый! Чего бы я ни дала, чтобы всё, что мы пережили сейчас, оказалось сном, – трепетным и каким-то новым звуком заговорила она. (Несмотря на все свое волнение, он отметил, что только с матерью она говорит такими глубокими, в душу идущими нотами.) – Скажи мне одно, утешь меня… Ведь вся моя жизнь будет отравлена, если ты не дашь мне слова…
– Какого? (Сердце его замерло.) Какого слова, Катя? – «О, как она глядит! Как обессиливают эти покорные, горячие глаза!.. Лучше борьба, лучше гнев…»
– Скажи, что ты сам не… что ты не пойдешь на такие дела?
– О, ты можешь быть покойна! Я не гожусь на активную борьбу… Ни убивать не пойду, ни агитировать сам не буду… Ты можешь спать с миром…
– Ах, мне только это и нужно сейчас! – радостно сорвалось у нее. «С остальным я слажу потом», – говорило её лицо.
Он это понял, и тонкая улыбка поморщила его губы.
Тобольцев встал и подошел к портрету, висевшему на стене[148]. «Львиная» голова необыкновенной красоты, несмотря на старость, обрюзглость черт и следы болезни… Печать гения лежала на этом лице с юношески дерзновенными глазами. Этот человек был создан для власти.
– Кто это? – тихо спросила Катерина Федоровна.
– Это величайший гений XIX века, который опередил не только свое и наше поколение, но и наших будущих детей и внуков… Не скоро ещё люди дорастут до сознания, что единственная правда жизни – в его дерзновенной философии, которую он бросил нам, жалким и слепым кротам, ползающим во мраке… Он сам был, как солнце, которое зажигает и создает жизнь крутом… И уходя, как это солнце, он кинул нам прощальный луч… След от него и сейчас горит на небе нашего сознания… Огнистый след, который зажег когда-то сердца семидесятников на великую борьбу. Ночь будет длинна, я знаю… Но солнце его славы взойдет снова. В это верю я так же глубоко, как в то, что я тебя люблю…
Он обнял ее. Затихшая и задумчивая, она глядела на портрет с выражением страха в синих глазах.
– Когда я был за границей, Катя, я толкался среди самых разнообразных кружков. Я с жадностью вбирал в себя все впечатления, слова, чувства, страсти… Знаешь, как губка воду вбирает?.. Ничто не могло насытить меня, ничто не могло удовлетворить и подчинить себе всецело… Сколько раз я искренно собирался вступить в члены социал-демократической партии, которой я тогда сочувствовал!.. Я признавал её программу, но не в целом… Тактику во многом я порицал. А мне говорили: «Нет, так нельзя! Надо подчиниться дисциплине, одинаковой для всех. Надо стать солдатом нашей армии и действовать по распоряжению свыше…» Этого я не мог. Пойми: я не мог отказаться от самого себя!.. Ненавистным для меня насилием дышала вся эта партийность, с её неизбежной узостью и нивелировкой. Я отказался вступить в партию. Я остался, как и прежде, в ряду «сочувствующих».
Она жадно слушала, жадно глядела в его лицо.
– Было время, когда я презирал себя за это неумение приспособиться к ярму партийности, подавить свою натуру и потребности. Да, я презирал себя!.. Не за трусость. Я её не знаю! А вот за эту безумную любовь к свободе души, которую я считал эгоизмом когда-то… за эту свободу, которой ни одна партия не признает… и которая мне нужна, как кислород чахоточному… И я продолжал свои поиски людей, теории и программ… Меня привлекала в социал-демократии красота и сила массового движения, рост сознания пролетариата… этот удивительный рост, похожий на морской прибой! Я восторгался энергией партии, которая сумела сорганизовать и вызвать к жизни эти дремавшие, подспудные силы. Засыпая поздно ночью, полный впечатления от прочитанной книги, живой беседы, митинга или демонстрации, я говорил себе искренно: «О да! Сомнения кончены! Я их всей душой!.. Я посвящу их делу всю мою жизнь!..» Но эта жизнь несла новые встречи и веяния, бесконечные комбинации отношений и идей… Меня пленяли и социалистыреволюционеры с их наивной верой в народ, с этой «себя забывающей» бескорыстной борьбой за чужие, не классовые интересы. Меня пленяли эти романтики с свежей и нежной душой, их деятели-женщины… Их уважение, наконец, к интеллигенту-пролетарию, с которым их связывало кровное родство и преемственность традиций… Среди них, Катя, я отдыхал. Я как бы отмывался от презрения, с которым социал-демократы относятся к нашему брату… Как бы тебе это объяснить? Ха!.. Ха!.. Среди тех я вечно чувствовал себя на положении приживальщика, живущего на хлебах из милости, который виляет хвостом и не знает, чем угодить господам… Да, представь! Я положительно иногда чувствовал себя виноватым хотя бы тем, что существую! Ха!.. Ха!.. И вот это унизительное чувство и сознание, как мало ценят они индивидуальность и какое огромное значение придают они массовому движению, в котором личность тонет бесследно, – всё это несказанно угнетало меня, Катя, и толкало на новые поиски. А главное – я не мог в своей душе найти то необходимое для них осуждение тактики социалистов-революционеров, которое требуется от каждого сознательного члена партии. Я не мог найти в себе ту узкую доктринерскую ненависть к имени Балмашева, которую изливала «Искра» прошлый год…[149] Нет, нет, не отодвигайся, Катя!.. Постарайся, пожалуйста, меня понять! Без терпимости нет свободы. Без свободы нет жизни… Следи, Катя, за моей мыслью… Ты права: мы в первый раз говорим с тобой так серьезно… И всё это так страшно важно для нас обоих!.. Сядем вот тут!
Они опустились на тахту, держась за руки.
– Ах, сколько споров, сколько словесных поединков насмотрелся я в Швейцарии! С огромным интересом начал я приглядываться к социалистам-революционерам. Но эти мои новые связи и знакомства несказанно раздражали моих друзей. Меня называли перебежчиком, изменником. Мне грозили разрывом. Такое насилие над моей душой казалось мне диким! Но… меня не понимали… Я сам по себе, со всеми моими запросами, не существовал для них. Понимаешь? Я им был нужен только как будущий член партии… Но скоро, Катя, мне пришлось бежать и от моих новых знакомцев. Их нетерпимость, их узость и доктринерство точно так же приводили меня в отчаяние… Всякое мое слово в защиту социал-демократии, все достоинства и заслуги которой я видел ясно, также ставилось мне в измену. Я устал от споров… А главное – эта их община, эта ось, на которой вертится их программа, носила в моих глазах несомненные следы того же ненавистного мне насилия общества над индивидом, насилия мертвого учреждения над живой душой, насилия бездушной теории над мятежной, вечно изменчивой и прекрасной жизнью! Демократическая республика и социализм, в конце концов, являлись теми же институтами тирании, как буржуазная конституция других стран. А главное, главное, Катя… Грядущее царство крестьян на земле грозило, во имя хлеба и равенства, поглотить всю культуру, выработанную веками… Оно грозило искусству гибелью в настоящем и отодвигало в бесконечность те условия, среди которых оно снова нашло бы жизнеспособность… А мыслимо ли жить без красоты? Я представлял себе искусство дивной долиной, где растут редкие, ценные, еками взлелеянные цветы… И вдруг я вижу, с горизонта выдвигается миллионная толпа серых, голодных, измученных и беспощадных в своей решимости людей… Я знаю, что толпа, которой нужен хлеб, не оценит этих цветов… Я знаю, что она их безжалостно растопчет на своем пути, в своем законном стремлении к хлебу… Я знаю, что она запашет эту долину красоты и посадит рожь или картофель там, где цвели розы… Могу ли я не признать за голодным права на хлеб?.. Но сердце мое рвется при мысли, что красота исчезнет и розы будут растоптаны босыми ногами… Что мне – мне, как личности, и миллионам таких, как я, – заменит эту погибшую радость, эту безвозвратно во имя справедливости и равенства ушедшую из жизни поэзию?.. Это все равно, как к тебе пришли бы замерзающие и голодные люди и разбили бы твой несравненный рояль Эрара[150], чтобы зажечь себе костер и варить на нем кашу…
– О! – вырвалось у неё восклицание боли.
– Ты не стала бы отрицать за ними права на тепло и хлеб, которыми пользуешься сама? Но тебе-то разве было бы на йоту легче от сознания законности чужого права?.. Разве у тебя-то нет своих прав? И чем право одного человека меньше права толпы? Неужели потому, что он один, а их много? А если он гений, этот один? Неужели и тогда он, с его идеями, запросами, с бесконечным богатством его я, должен исчезнуть, поглотиться, быть принесенным в жертву толпе серых людей? Нет! Нет! – кричит во мне возмущенная гордость… Тысячу раз нет!.. Тот день, когда божественный гобелен Рафаэля[151], содранный со стен литовского средневекового замка, пойдет на палатку для восставших за свою свободу и права крестьян, а драгоценная скрипка Амати[152] будет служить подтопкой для их костров: тот день, когда наши театры обратятся в арену для митингов или в народные столовые, – я говорю себе: тот день будет последним часом для всех нас, артистов, художников… всех, для кого уважение к личности и неистребимая потребность к свободе индивидуальности есть единственная религия и высший идеал!..
Она крепко прижалась щекой к его плечу. Здесь, в этих словах, она чувствовала, дрожит таинственный нерв, связавший их жизни, сливший их души в одно… Он был близок и бесконечно дорог ей в эти минуты.
И она слушала, победив враждебность инстинкта, уже сознательно ища примирения.
– И я ушел от них, Катя… Ушел, несмотря на мое преклонение пред партией, полной такого великого идеализма… Я задыхался среди них… Я не мог добровольно надеть на себя ярмо и подчиниться диктатуре, от кого бы она ни исходила… И вот я очутился в Париже… Тебе не скучно, Катя?
– О нет… Говори, говори!..
– Как-то раз, в полдень, я зашел в одно кафе и спросил себе газеты. За столиком, неподалеку от меня, сидел человек с удивительным лицом. Мы разговорились. Узнав, что я русский, он с интересом стал меня расспрашивать о настроении в России, о студенческих волнениях, о крестьянских бунтах на юге – обо всем, что замалчивала печать и что было не известно обывателю… Потом он сам стал высказываться. И все, что он говорил, было так оригинально, так ярко и сильно, что я был очарован. «Вы – анархист?» – догадался я вдруг. Он усмехнулся. Я встал невольно… Я пред этим читал Кропоткина[153], Бакунина, Фора в заграничных изданиях…[154] И то, что я прочел, озарило мою душу…
– Андрей! Неужели ты подружился с этим человеком?!
– О, ещё бы!.. Мы не расставались весь день. Вечером он повел меня на заседание анархистов в отдаленный квартал. Там он выступил оратором. Боже мой! Что это было за пламенное красноречие!.. Я был как в горячке. Смеялся, плакал, обнимал итальянца-рабочего, сидевшего рядом со мной… А знаешь, чем кончился этот вечер? Социалисты ворвались в дом, и началось кровопролитное побоище…
– Какой ужас!
– Да, это был ужас!.. Только гориллы могут драться с таким ожесточением… Защищаясь, я сам схватил скамейку, отломал у неё ножку и чуть не проломил череп какому-то малому, который схватил меня за горло… Как я остался жив, ей-Богу не знаю!.. Мы очнулись, только когда услыхали звон оружия… Полиция оцепила здание и арестовала всех, не успевших убежать!.. И вот мы, с моим новым приятелем, очутились в тюрьме.
– В тюрьме? Ты?? – Она всплеснула руками.
– Я-то отделался легко. Мне нетрудно было доказать мою непричастность к анархистам… Тем не менее меня выслали из Парижа.
– О, Боже мой! Андрей… Неужели… неужели ты – анархист?
– Я?? – Он разразился неожиданно таким заразительным и светлым смехом, что она передохнула с обоегчением.
– Я – анархист? Помилуй Бог! Ха!.. Ха!.. Купеческий сын Тобольцев… эстет и артист но призванию… Ха!.. Ха!.. Спи с миром, Катя! Все твои страхи напрасны…
Он встал и прошелся по комнате. Она заметила, что лицо его стало странно задумчивым. Вдруг он заговорил, как бы продолжая думать вслух:
– В основе анархизма я, действительно, нашел ответ на все запросы моей собственной натуры… Широкой волей веет от этой философии… ветром далеких полей… Свобода души… свобода поступков… Невыразимым обаянием полны для меня эти картины!.. Это наука будущего. Это – грядущая сила. Это – конечный идеал, к которому глухой ночью, падая от усталости, обливаясь кровью, инстинктивно идет измученный человек… Ненависть ко всякой диктатуре, Катя… есть ли это живая сила или традиция, учреждение или доктрина… вот что нужно людям!.. Ненависть ко всему, что держит нас в цепях… к этим обветшалым, полусгнившим зданиям, в которых мы задыхаемся, в которых мы отравляемся микробами, но без которых не умеем обойтись… Анархизм, Катя, отрицает религию, государство, частную собственность, семью…
– Семью?!. – страстно крикнула она.
– О, я знаю, что ты хочешь мне возразить!.. «В этих старых зданиях как-никак мы все ютимся, пока бури воют там, за окном… Пусть течет крыша! Пусть дует из окон! Пусть расселись полы и дымят печи!.. Мы будем сидеть в этих дрожащих под раскатами бури стенах. Будем дышать отравленным воздухом… Мы не распахнем настежь крепко запертые двери. Мы не встретим лицом к лицу яростную стихию… Мы не решимся полной грудью вдохнуть резкий воздух полей…»
Ее глаза засверкали.
– Семья!.. Что может быть выше в мире?.. Зачем же ты женишься, если отвергаешь брак?
– Я делаю уступку твоим верованиям, Катя, и не тебе меня упрекать!.. Без этого шага ты будешь несчастна. Что обо мне говорить?.. Даже он (Тобольцев качнул головой на портрет) – он, отрицавший собственность, уступил любимой женщине и обвенчался с нею. Можно стоять ниже своего идеала… От этого идеал все-таки не перестанет нам сиять своим бессмертным светом. От того, что я женюсь, брак не перестанет быть цепями, которые тянут к земле нашу душу, созданную для полета.
Он остановился перед портретом.
– Ты спрашивала, как имя этого человека? Бакунин… Он прошел через Европу, как бич, и всю её покрыл сетью заговоров… Он был факелом, который ронял искры на пути и зажигал за собой пожары. Европа его не забудет. Он слишком глубоко потряс основы старого здания. Трещина прошла сверху донизу. Оно простоит ещё лет сто-двести… Но гибель его неизбежна!.. Этот рыцарь духа всюду сеял возмущение во имя любви к угнетенному человеку. Все европейские правительства, где он зажег костер восстания, вынесли ему смертный приговор… Он жил без собственности и умер нищим… Над жалким стадом людей он царил, как лев… Он был создан для власти и был её неумолимым врагом… Он умер оклеветанным, непонятым даже такими друзьями, как Герцен… Только будущее осветит его истинное значение для мира. И в Берн, где находится его скромная могила, люди-братья, без различия национальностей, будут когда-нибудь совершать паломничества, как мусульмане в Мекку. И если когда-нибудь я опять попаду за границу, я тоже поклонюсь праху великого человека…
Он подошел, чтоб поцеловать ее. Но она не шевельнулась в ответ, и лицо её застыло в каком-то жестоком выражении.
Часы забили. Она поднялась.
– Стало быть… мне пора уходить?
Он поцеловал её руку.
– Катя, надеюсь, ты простила мне?.. Я не мог предотвратить или изменить тут что-нибудь. Письмо пришло всего час назад… С этим человеком я не виделся сто лет!.. И Бог знает, встретимся ли мы ещё? За ним следят, его каждую минуту могут арестовать… Я не простил бы себе, если б проманкировал таким свиданием!.. Перед нами с тобой целая жизнь!.. А в моих отношениях с ним нет будущего. Есть только данный момент…
Если он думал, что тронет сердце этой женщины, он сделал крупный промах.
– Арестовать?! Так, значит, его могут взять здесь?.. И тебя с ним заодно?.. Боже мой! Как же мне не возненавидеть этого человека! Ведь если ты пропадешь из-за него, и моя жизнь пропала…
Тобольцев вздрогнул и молча обнял ее. Он говорил ей слова ободрения, но она дрожала, пока он одевал её и вел до извозчика. Она страдала молча. И для подавленного Тобольцева это было мучительнее гневных слез и упреков.
На прощание она ему сказала:
– Завтра заезжай утром в институт и передай швейцару, что ты мне кланяешься… Я только тогда поверю, что ты уцелел.
– Ах! – крикнул он, падая на тахту в опустевшем кабинете… И тотчас позвонил нянюшке и отдал приказ никого не принимать, когда явится Степан.
Не успели сани, в которых-она ехала, свернуть из пустынного переулка на улицу, как она увидела крупную фигуру в темных очках, в смушковой шапке. Человек этот перешел тротуар, оглянулся, посмотрел на сани и на седока… Ничего не было в его движениях и поступках странного… Но сердце её заколотилось… Она так резко повернулась, чтоб поглядеть ему вслед, что и он не мог этого не заметить… Он замедлил шаг, стараясь запомнить её лицо. На секунду их глаза встретились… Потом сани исчезли за углом…
V
И вот наконец наступил вечер, когда Потапов и Тобольцев сидели со стаканами чая в кабинете, с глазу на глаз в пустой квартире.
Тобольцев был необычайно взволнован. Потапов тоже рад был встрече. Но беседа их не вязалась, шла неровными скачками, перемежалась долгими паузами…
И казалось, что каждый из них за словами прячет какую-то неуловимую для собеседника сущность… то самое главное и важное, чем полны их души… Нервничавшему Тобольцеву казалось даже, что Потапов напускает на себя веселость, как он сам напускал на себя развязность. Ему казалось, что старый друг исподтишка приглядывается к нему, словно к чужому. Бывали минуты, когда чувствовалось с особенной болезненной яркостью, что жизнь бросила между ними какие-то камни, через которые им друг к другу не дотянуться… Тобольцев не выдержал наконец.
– Стёпушка, неужели это верно? – крикнул он с болью. – Или это мнительность во мне говорит? У меня сейчас такое чувство, что между нами вдруг залилась какая-то река, бурливая и сердитая… Мы с тобой на разных берегах стоим, перекликаемся… А ветер слова наши относит. И друг друга мы видим, да не слышим…
Потапов покачал головой и рассмеялся своим детским смехом, от которого Тобольцеву сразу стало легче на душе.
– Чудак-человек! Ей-Богу, чудак… И как красно говорит!.. Словно пишет… А подумал ли ты, сколько лет мы не видались! Никак, четыре года? А в году триста шестьдесят пять дней… Так ли, друг? Небось дни-то все разноликие были? Не братья родные… Сколько встреч, сколько событий!.. Чужие, говоришь ты? (Он призадумался на мгновение, прихлебывая чай.) Нет!.. Я о тебе никогда не забывал! Особенно когда в ссылке очутился. Ляжешь, бывало, спать с одной мыслью: «Хорошо бы Андрюшку хоть во сне увидать одним глазком!..» Д-да… видишь ли, моя жизнь по-старому красотой небогата… Немудрено, что цепко держишься за старые иллюзии.