
Полная версия:
Попробуй докажи
— Режьте.
Он отрезал два кружка перочинным ножом — себе и мне, — и мой положил на блюдце рядом с чашкой, не касаясь чашки. Это я отметила: всё, что делают руки, — моё ремесло.
— Я вызвал вас как свидетельницу, — сказал он, когда Фельдман принёс чай и ушёл. — Не как чуткую. Ваш лист я прочёл в управлении. Он подшит к дознанию, и ссылаться на него я не могу ни в одной своей бумаге. Это вы знаете лучше меня, и больше я к этому возвращаться не стану. Исправник доложил, что вы ночью второго говорили ему про иней в усах и про засов. В дознании этого нет. Я хочу услышать, что вы видели глазами.
Я рассказала. Коротко, по порядку — за сутки это успело разложиться в голове по местам: иней, печи, засов, ворота на зады, след, натоптанные ступени, стаканы, черепки, половик — и сани Шумилина у моей калитки на рассвете, с косой бороздой от сбитой набойки, и его «отвёз в третьем часу». Он слушал, не записывая, и смотрел не на меня, а на лимон на своём блюдце. Когда я кончила, он придвинул к себе лист и стал писать — быстро, мелко, тем же почерком, что на повестке.
— Глазами, — сказал он, не поднимая головы. — Всё глазами?
— Всё.
— Тогда это показания свидетельницы Веригиной, и я их приобщу. — Он писал ещё с минуту, потом развернул лист ко мне. — Прочтите и подпишите.
«Я, Веригина Домна Лукинична, 41 года, православная, девица, присяжная чуткая при Листвянском уездном полицейском управлении, будучи вызвана в ночь на 2 декабря в дом купца Прохорова для освидетельствования рук домашних, помимо того видела следующее…» Дальше шло моё. Всё. До черепков.
Я подписала. Пальцы в перчатке держали перо плохо, и подпись вышла корявая, но моя.
— Теперь вот что, — сказал он, убирая лист. — Я назначил на сегодня судебно-медицинское вскрытие. Доктор Шмидт извещён и, как мне передали, недоволен. Понятые приглашены — Кузьмин, лавочник, и Пряхин, столяр, оба с Соборной. В дом Прохоровых я иду к полудню — осмотреть ворота и крыльцо прежде, чем тело увезут в покойницкую. Вы поедете со мной. Как свидетельница: покажете, где что лежало. Не трогая.
— Я никогда не трогаю, Аркадий Степанович.
— Я заметил, — сказал он и впервые посмотрел на меня прямо, поверх пенсне. — Поэтому и спрашиваю вас, а не исправника.
* * *
Днём дом Прохоровых был обычным купеческим домом — двухэтажным, в шесть окон по фасаду, с зелёной крышей и палисадником, где под снегом угадывалась сирень. Я ходила мимо него двадцать лет и ни разу не думала о нём как о доме, где может что-то случиться.
Понятые ждали у крыльца и мялись: Кузьмин в хорошей шубе, Пряхин в полушубке; обоих оторвали от лавки и верстака, и оба это показывали. Фёкла открыла нам парадное и отступила в сторону, не глядя. Лизы не было видно; Шумилина тоже. Шмидт сидел в зале на стуле, в шубе, с саквояжем на коленях, и на Лунина посмотрел снизу вверх, хотя сидел он, а Лунин стоял: следователь был моложе его на пятнадцать лет, и право было у следователя.
— Карл Фёдорович. Благодарю. Прежде чем увозить — я прошу вас при понятых осмотреть рану ещё раз. Здесь, при свете. С выбритым затылком.
— При свече, под волосами, в крови, — сказал Шмидт, не вставая, — я видел рану и видел ступень под ней. Я написал то, что видел. Вы хотите, чтобы я теперь сказал, что видел плохо?
— Я хочу, чтобы вы посмотрели ещё раз.
Шмидт встал. При посторонних ленивое в нём проигрывало честному.
Савелия Игнатьевича перенесли в залу, на стол, под образа, как полагается; свечи ещё не зажгли. Он лежал обмытый, в чистой рубахе, с усами, расчёсанными Фёклой, и ничего из того, что я видела ночью, на нём больше не было. Шмидт велел Фёкле принести бритву и таз, понятые повернули тело на бок — Кузьмин побледнел, Пряхин перекрестился, — и доктор выбрил затылок, медленно, сам, ворча на тупое лезвие.
Потом он долго молчал.
— Вдавленный, — сказал он наконец. — Перелом вдавленный. Округлый. — Он повернулся к Лунину, и лицо у него было нехорошее. — При свече этого не видно, Аркадий Степанович. Под волосами, в крови — рана как рана, полоса. Я двадцать лет здесь служу, и я вам скажу при понятых: мне такого в уезде не показывали. Это не ступень. Ступень — ребро, ребро бьёт полосой. Это — круглое, с чайное блюдце. Набалдашник. Полено торцом. Гиря.
— Падение не исключено?
— Падение на что-то круглое — не исключено. — Он вытер бритву. — На этой лестнице ничего круглого нет: столбик гранёный, перила плоские. Я с неё сам падал, в позапрошлом году, на Пасху. И запишите, что вскрытия я теперь требую сам. Сам. Чтобы потом не говорили, что уездный врач не отличил полена от ступеньки.
— Записано, — сказал Лунин. Он и правда писал. — Фельдман перебелит, вы подпишете. Фёкла, сапоги хозяина где?
Сапоги Фёкла принесла из чулана — оба, вычищенные с вечера первого, как она чистила всегда, когда барин уезжал; с тех пор, сказала она, их не трогал никто. Лунин повернул их подошвами вверх при понятых. Подошвы были сухие, стёртые, без единой крупинки снега в трещинах, и он сказал Пряхину, столяру: «Запомните, как выглядят», — а мне ничего не сказал, только посмотрел. Человек, который прошёл по снежному двору от ворот до крыльца, несёт снег в трещинах подошв до самой печки, а печка их за час не высушит. Эти — не несли ничего.
Потом он велел понятым выйти с ним на задний двор и позвал меня.
Ворота на зады стояли, как в ту ночь, приоткрытые; дорога от них к чёрному крыльцу была затоптана за два дня до серого месива, и следа на ней не было никакого. Я это сказала, и Лунин записал «со слов свидетельницы». Потом я посмотрела на сами ворота — и увидела то, чего ночью, при свече Фёклы, не разглядела.
— Жердь, — сказала я.
Ворота на зады в Листвянске не запирают на замок, тут исправник был прав. Их закладывают изнутри жердью — поперёк, в две скобы, — и жердь эта у Прохоровых стояла сейчас не в скобах, а прислонённая к столбу, и на ней лежал снег: ровный, нетронутый, со вчерашнего утра.
— Фёкла, — сказал Лунин. — Кто у вас закладывает ворота на ночь?
— Хозяин, батюшка. Сам. Каждый вечер, в девять, после печей. Говорил — за дрова не отвечаю, если сам не заложил.
— Первого вечером закладывал?
— Закладывал. Я слышала, как жердь стукнула. Я всегда слышу.
— А утром она стояла так?
Фёкла посмотрела на жердь. Она смотрела на неё, кажется, впервые за два дня, и я видела, как она понимает то, что поняла я: жердь с воротами не выломаешь снаружи. Её можно только снять. Изнутри. Руками.
— Так, батюшка, — сказала она тихо. — Я не трогала.
— Запишем, — сказал Лунин, записывая. — Жердь воротного запора снята со скоб и прислонена к столбу изнутри двора; на жерди снег; кухарка показывает, что не трогала. — Он оглядел двор: забор в сажень, глухой, с улицы — только ворота, из дома — только чёрное крыльцо. — Снять её можно было, перелезши через забор, либо выйдя из дома. Через забор в сажень с жердью в три аршина не лазят. Домна Лукинична, это вы увидели глазами?
— Глазами.
— Хорошо.
«Хорошо» он сказал без улыбки, но повторил дважды.
Тело увезли в покойницкую при больнице в третьем часу; Шмидт поехал следом, мрачный и трезвый. Понятые разошлись. На крыльце Лунин остановился надеть калоши и сказал, глядя на свои ноги:
— О том, что вы знаете рукой, я спрашивать не буду. Ни о ком. Это устав — ваш и мой, они тут совпадают.
— Я знаю разницу, Аркадий Степанович.
— Вижу. — Он выпрямился, поклонился коротко, по-губернски, и пошёл по Соборной к флигелю, не оглядываясь.
Я осталась на крыльце. Фёкла стояла за мной в сенях, и я слышала её дыхание.
— Фёкла, — сказала я, не оборачиваясь. — Кто пил из второго стакана?
Она не ответила. Она закрыла за мной дверь — тихо, не хлопнув, — и задвинула засов, и это был первый раз за два дня, когда я услышала, как в этом доме что-то запирают.
Глава 4
Хоронили Савелия Игнатьевича пятого, в воскресенье, при оттепели.
Оттепель в декабре — это когда снег на Соборной становится серым и тяжёлым, с крыш каплет, а на кладбищенской горке лошади идут в полозьях, как в грязи. Народу собралось полгорода: Прохорова не любили, но он был первый винокур уезда, и смотреть, как его несут, пришли все, кто брал у него в долг, и все, кому он отказал. Я стояла у ограды, в воскресной паре, и смотрела не на гроб, а на руки. Это дурная привычка, и на похоронах она особенно дурна, но отучить себя я не могла: руки несли, руки крестились, руки держали платки.
Отец Василий отпевал долго и хорошо. Он был мягкий человек, наш настоятель, с голосом, который умел заполнить собор, не поднимаясь, и после службы, когда гроб уже выносили, он остановился возле меня на паперти, будто поправить рукав.
— Домна Лукинична. Вы ведь ночью были.
— Была.
— Меня позвали служить литию в четверг, в шестом часу утра, до обмывания. Он ещё под лестницей лежал. — Он смотрел на выносящих. — Я ему лоб перекрестил. В горнице было тепло, печи с вечера, а лоб — как с мороза. Не холодный, какими они бывают через сутки, а ледяной. Я сорок лет отпеваю, я разницу знаю. Никому не говорил, потому что никто не спрашивал. Вас — спрашивают?
— Теперь спрашивают.
— Тогда скажите тому, кто спрашивает. — Он перекрестил выносимых и отошёл.
Лунин стоял в толпе у ворот, в своём широком пальто, и считал. Этот взгляд я знала по себе.
Племянник приехал к самому выносу.
Викентий Тарутин, племянник акцизного, сын его покойной сестры, приходился Прохорову дальней роднёй по жене и звал его дядей по-свойски; лет двадцати семи, жил в губернии и, по слухам, нигде не служил; чем жил — в Листвянске знали, но при Лизе не говорили. Он пробился через толпу к гробу, снял шапку, припал — громко, чтобы видели. От него пахло вчерашним. Я стояла близко и видела ещё одно: оттепель, слякоть по щиколотку от станции до самого собора, двенадцать вёрст на обывательских через раскисшую дорогу, — а сапоги у него были сухие. Начищенные. Сухие по самый верх голенища.
* * *
Поминки справляли у Прохоровых, в зале, где три дня назад лежал хозяин. Стол поставили длинный, в два ряда; Фёкла с двумя наёмными бабами носила кутью, блины, кисель, рыбу; Лиза сидела во главе в своём чужом чёрном и ничего не ела. Шумилин сидел по правую руку от неё — не как жених, рядом, а как управляющий, который распоряжается: он и распоряжался, вполголоса, коротко, и бабы его слушались лучше, чем Фёклу.
Меня посадили в конце стола, у двери. Это было правильно: чуткую зовут на поминки, потому что не позвать нельзя, и сажают у двери, потому что сажать ближе страшно. Я привыкла. С одной стороны от меня сидел Шмидт, с другой — пустой стул, который так и остался пустым.
Тарутин сидел ближе к середине, среди купцов.
Ипполит Карлович Тарутин, помощник окружного акцизного надзирателя, заведовал нашим участком третий год и был в Листвянске тем, что называется «образованный человек». Он выписывал газеты, носил очки в золотой оправе, говорил «прогресс» и «просвещение» и писал красивым почерком — его бумаги я видела в управлении, их узнавали издали по круглым буквам. Купцы его побаивались и звали на все поминки; он всегда приходил.
Говорил он негромко, своим соседям по столу — старшине Корзухину и двум лавочникам, — но стол был длинный, а зала тихая, и до двери доходило всё.
— …телеграф, железная дорога, судебные уставы. И при этом — третий день — город обсуждает, у кого нашли кровь. Нашли! Как будто это щука в проруби. — Корзухин хмыкнул. — Я ничего не имею против Домны Лукиничны. Но вы, Фрол Акимович, человек образованный, вы мне скажите: чего стоит слово, которое нельзя проверить? На которое нельзя сослаться? Которое честного человека, имевшего несчастье когда-то, — он не договорил, — делает навеки подозрительным? Это не прогресс. Это, простите, присяжная ведьма при казённом жалованье. Я бы предпочёл, чтобы о покойном судили по медицинскому свидетельству.
Шмидт рядом со мной сказал в тарелку, тихо: «Свидетельство я переписал, Ипполит Карлович». Тарутин не услышал. Лиза смотрела в свою кутью. Шумилин смотрел на Тарутина, и лицо у него было довольное.
А Лунин у стены протёр пенсне.
Я уже знала, что он делает это, когда ему нечего возразить. Но сейчас возражать было нечему и некому — он сидел молча, его никто не спрашивал. Он протирал пенсне, глядя на Тарутина, долго, тщательно, и надел его, только когда тот отвернулся к Корзухину. Так на незнакомых не смотрят.
* * *
Разъезжались в сумерках. Оттепель к вечеру подморозило, Соборная стала стеклянной, и бабы цеплялись за мужиков, а мужики — за заборы. Крыльцо у Прохоровых высокое, в восемь ступеней, и за день по нему натекло и схватилось льдом; Шумилин, как хозяин, стоял внизу и сводил гостей — подавал руку купчихам, подхватывал под локоть стариков, и делал это хорошо, с шутками, не торопясь.
Мне он руки не подал. Он знал. Он посторонился, давая мне сойти самой, и я сошла бы, — я двадцать лет хожу по льду в перчатках и умею, — если бы не Лиза.
Она вышла проводить, без шубы, в одном платке поверх чёрного, и оступилась на верхней ступени. Я была ниже на три, обернулась, подхватила её — за локоть, за ткань, как умею, — и под собственной ногой почувствовала лёд.
Дальше было быстро. Лиза устояла. Я — нет. Я поехала вниз боком, выставив руку, и рукав пальто задрался до половины, и снизу меня поймали.
Шумилин. Он был ближе всех, он ловил весь вечер, и поймал за что пришлось: за предплечье, над перчаткой, где между лайкой и сукном было с ладонь голой кожи. Его пальцы — большие, тёплые, без перчатки — сомкнулись на ней, и он поставил меня на ноги, и отпустил, и всё это заняло столько, сколько занимает «ах» у купчихи на крыльце.
Оно пришло сразу.
С Матвеем я хотя бы держала его руку сама и знала, что держу. Здесь я не ждала ничего, кроме льда. Когда не ждёшь, оно бьёт не под ложечку — оно бьёт в ноги. Я сделала три шага от крыльца, к церковной ограде, потому что ограда была ближе всего, и ухватилась за неё обеими руками, и стояла, согнувшись, и не могла разогнуться, и слышала, как у меня стучат зубы.
С крыльца никто не видел его руки на моей: он стоял спиной к ним, я падала к нему лицом, всё было закрыто его шубой и заняло один вздох. С крыльца видели другое: чуткая сошла, дошла до ограды и согнулась над снегом.
— Чуткая-то, — сказал кто-то негромко и ясно. — На поминках. Ишь.
— С мороза, — сказал Шумилин. Громко, на крыльцо. — Домне Лукиничне дурно, целый день на ветру. Лизавета Савельевна, в дом. Я провожу.
Не проводил. Стоял у нижней ступени и смотрел на меня, и лицо у него было — я видела это снизу, от ограды, сквозь воду в глазах — спокойное. Что я почувствовала, он знал. И знал, что я знала и до того: про его руки знал весь уезд, шестнадцать лет как. Он не прятал их, потому что прятать было нечего. Он просто стоял и ждал, пока мне станет лучше.
Мне стало лучше не скоро.
Когда я разогнулась, у ограды рядом со мной стоял Лунин. Он не держал меня — он знал, что нельзя, — он держал платок, чистый, сложенный, и протягивал его так, чтобы я могла взять сама. Я взяла. Перчатка была мокрая от снега, и платок сразу промок.
Крыльцо опустело. Лиза ушла в дом, Шумилин — за ней. Тарутин в дверях задержался дольше всех и ушёл последним, и я видела, что он не улыбался: он смотрел и запоминал. Потом это ляжет в бумагу, круглыми буквами.
— Вы можете идти? — спросил Лунин.
— Могу.
— Тогда идите. Медленно. Я рядом, но не держу.
Мы пошли. Соборная стеклянно блестела, с крыш уже не капало, и наши шаги — мои и его, в калошах, — были единственным звуком на всей улице. У аптеки Гольдберга он сказал, не поворачивая головы:
— Я стоял у ворот. Я видел его руку на вашей — над перчаткой. И видел ваше лицо через секунду.
— Видели.
— По форме это ничто, Домна Лукинична. Вы его не свидетельствовали. Постановления не было. В листе этого не будет, и я вас об этом не спрошу, потому что не имею права, а вы не имеете права отвечать. — Он помолчал. — Но я видел. И я не слепой.
Я ничего не сказала. Я шла по стеклянной улице в мокрых перчатках, с чужим платком в кулаке. Дома я повешу воскресную пару сушиться и завтра надену понедельничную. Перчатки у меня, по крайней мере, были на каждый день.
Глава 5
Освидетельствование назначили на вторник, седьмого, в кабинете исправника — во флигеле у следователя не поместились бы, — и я пришла во вторничной паре, как положено по дню.
В кабинете было тесно. Бабанин за своим столом — хозяин места, не дела; Лунин у окна с тетрадью; писарь Фельдман в углу с чернильницей на коленях; Шмидт на стуле у стены. Шумилин стоял у печки. Лиза сидела у двери, в том же чёрном, уже ушитом в плечах, и смотрела в окно, на собор.
— Освидетельствование рук назначено мною, — сказал Лунин. — Кабинет Егор Кузьмич предоставил любезно. Фельдман, пишите. Егор Кузьмич, вы хотели сказать о работнике.
— Хотел. — Бабанин перевернул лист. — Карл Фёдорович, акт вскрытия где?
— Пишу, — сказал Шмидт. — Восемь листов. К пятнице.
— Вот. К пятнице. А я пока про работника. Матвей Сухов, отставной рядовой. Ругался с хозяином тридцатого ноября при свидетелях — Фёкла слышала, кучер слышал. Кровь на нём есть, чуткая писала. Я бы, Аркадий Степанович, с солдата и начал. Из-за чего ругался, Фёкла?
Фёкла стояла у двери. Я её сразу не увидела — она умела стоять так, чтобы её не видели.
— Из-за валенок, батюшка. Подпаску, Гришке. Хозяин не давал, Матвей говорил — замёрзнет мальчонка. Кричали оба.
— Кричали оба. — Бабанин записал это сам, крупно, поверх листа. — Матвей где?
— В людской. Велено сидеть.
— Пусть сидит.
— Освидетельствование, — сказал Лунин от окна, не отрываясь от тетради. — Все, кто имел в дом свободный доступ и мог быть в нём в ночь на второе. Дочь покойного, Прохорова Елизавета. Управляющий заводом Шумилин как лицо, вхожее в дом. Кухарка и работник освидетельствованы ранее.
Лиза встала первой.
Она подошла ко мне через весь кабинет, через все эти взгляды — Бабанина, Шмидта, писаря, — и остановилась, и сняла перчатку, чёрную, тонкую, и протянула руку ладонью вверх, как подают милостыню, а не как берут. Я сняла свою. Пальцы у неё были холодные и очень лёгкие, и я подержала их, сколько нужно, и за первым холодом не было ничего.
— Чиста, — сказала я. Фельдман заскрипел.
Лиза надела перчатку и вернулась на место. Она не посмотрела ни на Шумилина, ни на меня. Она посмотрела на собор.
— Назар Фомич, — сказал Лунин.
Шумилин стоял у печки, заложив руки за спину. Он не вынул их.
— Аркадий Степанович, — сказал он спокойно, тем голосом, которым говорил «горько», только тише. — На прошлой неделе я здесь же, в этом кабинете, сам просил Егора Кузьмича. Он отказал, и правильно: в уездную папку — дал бы, не жалко, папку эту никто не прочтёт. А вы — следователь окружного суда. Вы подошьёте «кровь» к делу об убийстве. К делу об убийстве отца моей невесты. И это поедет в губернию, и его там прочтут, и никто не станет читать рядом, что это — шестнадцать лет назад, драка на ярмарке, и что присяжные меня оправдали, потому что я оборонялся. — Он посмотрел на Лизу, коротко. — Я свободный человек. По уставу свободный человек вправе руки не дать. Я не даю.
— Запишите, — сказал Лунин писарю, не поднимая головы. — Шумилин Назар Фомич от освидетельствования отказался, ссылаясь на статью устава о присяжных чутких, дающую свободному лицу право отказа. Отказ правомерен. — Он поднял голову. — Это всё, что я могу записать, и это всё, что это значит. Отказ — право, не улика.
В дверь постучали, и вошёл Тарутин — с бумагой, к исправнику: по акцизной части, подпись на ведомости. Он извинился, что помешал, положил бумагу Бабанину на стол, выслушал — потому что Шумилин как раз договаривал — и, когда Лунин кончил диктовать, сказал:
— Простите, господа, я слышал последнее. Можно мне? Я не вхож в дом Прохорова, бывал там дважды, по делу, при свидетелях. Но я хочу, чтобы было записано: акцизный чиновник Тарутин, не будучи обязан, дал руку присяжной чуткой добровольно. Чтобы ни у кого не было вопросов. — Он снял лайковую перчатку — тонкую, палец за пальцем, не торопясь — и протянул мне руку: не ладонью вверх, как Лиза, а как подают для рукопожатия, и мне пришлось взять её так. — Прошу, Домна Лукинична.
Рука была сухая, тёплая, с ухоженными ногтями, и за ней не было ничего. Совсем ничего. Я подержала дольше, чем нужно, и он это заметил и слегка приподнял бровь, и я отпустила.
— Чист, — сказала я.
— Благодарю. — Он надевал перчатку так же, палец за пальцем. — Вот, господа, и вся цена этому ремеслу. Солдат — кровь, потому что воевал. Управляющий — отказался, потому что не хочет, чтобы прошлое, прощённое судом, лежало в бумаге. Чиновник — чист, потому что чист. Что нового узнало дознание? Ничего. Что оно потеряло? Полчаса и доброе имя двух честных людей. Я это говорю не против Домны Лукиничны. Я это говорю против устава, который держит при уездной полиции… — он подобрал слово, — средневековье. Я напишу об этом в губернию. Я считаю своим долгом.
— Пишите, — сказал Лунин. Ровно, без нажима. Потом закрыл тетрадь и сказал — не Тарутину, всем: — Фельдман, последнее. Старая кровь, оправданная судом или нет, — не улика ни за, ни против. Она делает руку чуткой бесполезной для различения, и только. Следствие продолжается.
Бабанин крякнул и велел Фельдману поставить точку.
* * *
Домой я шла одна — Устя была в прогимназии, — и дома первым делом стала мыть руки.
Это тоже устав, только мой собственный: после касания — мыть, с мылом, холодной водой, долго. Марфа говорила, что это глупость и рука моется не водой. Она была права, но мне помогало. Я мыла их сейчас — обе, хотя трогала только правой, — и думала не о Шумилине. О Шумилине думать было нечего: он сделал то, что имел право сделать, и сделал это красиво, при невесте, помянув присяжных, и половина кабинета ему, кажется, сочувствовала. Думать о нём значило бы делать то, за что Тарутин обещал написать в губернию.
Я думала о Тарутине.
Он был чист. И эта рука сама легла в мою — не ладонью вверх, по-просительному, как Лизина, а по-мужски, как подают равному, и он даже бровь приподнял, когда я задержала.
Я мыла руки и вспоминала, как он снимал перчатку. Палец за пальцем. Не торопясь.
Устя пришла в четвёртом часу, бросила сумку с книгами у порога, посмотрела на мои руки — я всё ещё стояла у кадки — и спросила:
— Опять кровь?
— Нет.
— А кто был?
— Лиза Прохорова — чиста. Шумилин руки не дал. Тарутин дал — чист.
— Тарутин же чист, — повторила она. — Ну и хорошо. Он хоть и противный, зато…
— Чист.
— Тогда что ты моешь?
Я посмотрела на свои руки. Они были красные от холодной воды, до запястий, с цыпками, которые к весне никогда не заживали. Мыть их было незачем: на них сегодня не было ничего, кроме Лизиного холода и Тарутиного тепла.
— Не знаю, — сказала я.
И это была правда. Я вытерла их полотенцем, надела перчатки и пошла ставить самовар: Устя была голодная, а руки — это руки, их можно домыть завтра.
* * *
Он пришёл в шестом часу, когда уже стемнело, а Устя ещё сидела над немецким, и постучал в калитку — негромко, три раза.
Казначей поднял голову. Я подошла к окну и отвела занавеску: у калитки, под снегом, который шёл с полудня, стоял человек в форменном пальто и держал бумагу.
— Домна Лукинична. — Лунин снял шапку, и снег с неё посыпался ему на плечи. — Простите за час и за то, что сам: Пахома я отпустил в четыре, а повестку надо вручить сегодня. Выезд на завод завтра в семь, по льду. Вот. — Он подал бумагу через калитку. — Распишитесь, и я пойду.
Я расписалась карандашом, который он подал следом, и не ушла в дом, и он не ушёл от калитки. Снег шёл между нами.
— У вас есть вопрос, — сказала я. — Вы его не задаёте, потому что это не допрос.
— Два вопроса. И они не о деле. Они о городе, которого я не знаю. — Он помолчал. — Если это удобно — на крыльце. В дом я не пойду, не тот час.
Устя, разумеется, уже стояла в сенях.
— Я вынесу чай, — сказала она. — На крыльцо. Там лавка.
— Ты учишь немецкий.
— Я вынесу чай и буду учить немецкий.
Она вынесла — два стакана в подстаканниках, чтобы можно было держать в перчатках, — и ушла в сени, оставив дверь приоткрытой ровно настолько, чтобы слышать всё и не быть при этом. Лунин сел на лавку, я — на другой край; между нами уместились бы ещё двое.
— Первый вопрос, — сказал он. — Людские в купеческих домах у вас запирают на ночь?
— Смотря у кого. У Прохорова — снаружи, на засов, с тех пор как лет пять назад у него увели упряжь. Фёкла отпирает утром. Это все знают: Матвей ругался, что он как в остроге.
— Снаружи. — Он не записывал — руки были заняты стаканом, — но я видела, что запомнил. — Значит, из людской ночью во двор не выйти.

