Читать книгу Попробуй докажи (Вера Калинова) онлайн бесплатно на Bookz
Попробуй докажи
Попробуй докажи
Оценить:

4

Полная версия:

Попробуй докажи

Вера Калинова

Попробуй докажи

Глава 1

За мной прислали в третьем часу, и я надела четверговую пару.

Перчаток у меня семь, по гвоздям в сенях, и Устя — племянница, дочь покойной сестры, у меня с десяти лет — говорит, что это дурь. Это не дурь. Когда тебя будят ночью и везут к мёртвому, важно, чтобы руки сделали хоть что-то привычное, прежде чем сделают то, за что платят рубль.

Урядник Пахом стоял у калитки с фонарём и смотрел мимо меня. На чуткую в упор не смотрит никто.

— Купец Прохоров, — сказал он. — Под лестницей. Исправник велел: руки домашним посмотреть.

— Домашних много?

— Кухарка, работник, дочь. Дочь спит.

— Дочь не будите. Девицу поднимать среди ночи к мёртвому отцу — пусть исправник сам решает, при себе. Я ему скажу.

Он кивнул фонарём. Санки у него были казённые, узкие, с одной полостью на двоих, и всю дорогу по Соборной мы молчали: он — потому что урядник, я — потому что в такую ночь говорить не о чем, а дышать надо реже. Мороз стоял сухой, под тридцать. Снег не скрипел, а свистел под полозом.

У Прохоровых было тепло. Я поняла это ещё в сенях, не раздеваясь: печи протопили вечером, закрыли вьюшки, и дом держал ровный, сытый дух. Хозяин лежал под лестницей, головой к нижней ступени, в поддёвке и в одном сапоге; второй стоял рядом, аккуратно, носком к стене, как ставят сапог, когда разуваются сидя, не спеша. Кухарка Фёкла держала над ним свечу и не двигалась.

— Не трогали?

— Куда ж трогать. Лежит.

Я присела на корточки. У Савелия Игнатьевича были большие усы, моржом, он ими гордился, и сейчас в них стоял иней. Не снег с улицы, снег бы давно сошёл. Иней, мелкий, по волоску, какой садится на усы от собственного дыхания на морозе, если долго ехать молча. Под лестницей, у самого чёрного хода, по полу тянуло: дверь была пригнана плохо, свеча ложилась набок, и оттого иней ещё держался. Он уже оседал: при свече было видно, как по волоскам собираются капли. К приходу доктора его не будет, и никто, кроме меня и Фёклы, его не увидит.

Я посмотрела на ступени. Пятнадцать штук, крутые, дубовые, натёртые до блеска — Фёкла натирала их воском по субботам, это знал весь город, потому что весь город на них хоть раз да поскользнулся. Ни одной царапины. Ни одной капли. Под затылком у Савелия Игнатьевича темнело, но не на ступени — на половике, и половик был сбит к стене, как сбивают ногой, когда проходят мимо, а не когда падают. У правой руки лежали черепки стакана, и половик там был мокрый и пах наливкой — сладко, на весь угол.

— Фёкла. Чёрный ход.

Она пошла впереди со свечой, через кухню. Засов на чёрном ходе был отодвинут. Не сломан, не сбит — отодвинут изнутри, до конца, и дужка аккуратно лежала в пазу. Я открыла дверь. Чёрное крыльцо у Прохоровых выходило на задний двор, и к нему от ворот на зады — тех, через которые возят дрова и сено, — шла накатанная дорога. Ворота стояли приоткрытые. По дороге от ворот до самого крыльца лежал свежий санный след, две полосы, одна с косой бороздой; у ступеней между полосами снег был сбит двумя рядами следов, носками к крыльцу, а между рядами тянулась полоса, будто волокли мешок. Дальше, за воротами, след уходил в переулок, и там его уже переметало.

— Я не отпирала, — сказала Фёкла раньше, чем я спросила.

— Я и не спрашиваю. Смотрю.

Она перекрестилась на печь. Свеча у неё в руке не дрогнула. Голос — дрогнул.

На кухонном столе были два стакана. Один с остатком наливки на донышке, другой пустой, перевёрнутый. Я их увидела, как видят два стакана, и не подумала о них ничего. Потом я об этом вспомню, и оправдаться мне будет нечем, кроме того, что в третьем часу ночи чуткую зовут смотреть руки, а не посуду.

— Давай руку, — сказала я Фёкле.

Она вытерла ладонь о передник, хотя ладонь была сухая, и подала. Я сняла правую перчатку, взяла её пальцы в свои и подержала столько, сколько нужно: пока не пройдёт первый холод чужой кожи и не станет понятно, что за ним. За ним не было ничего. Фёкла была чиста, как вода в проруби. Я отпустила её, и она тут же спрятала руку за спину, как все они прячут, будто я могла что-то унести.

— Работник где?

— Матвей. В людской. Я его не будила, велено было не будить никого. Людская у нас снаружи запирается, с тех пор как упряжь увели, — я сама отпираю.

— Отопри и буди.

Матвей пришёл быстро, одетый, в сапогах, с лицом человека, который и не ложился. Высокий, сутулый, седой с одного боку — говорили, после контузии. На хозяина под лестницей он посмотрел один раз, недолго, и повернулся ко мне.

— Руку, матушка?

— Руку.

Он дал её сам, не дожидаясь, и смотрел при этом в потолок. Ладонь была широкая, в мозолях от вожжей, тёплая. Я взяла её и не успела подержать, сколько нужно: оно пришло сразу, с первого касания, как приходит всегда — не болью и не холодом, а тем, что под ложечкой срывается и летит вниз, как в санях на раскате.

Кровь.

Я отпустила его. Он не прятал руку. Он опустил её вдоль тела и сказал, глядя всё туда же, в потолок:

— Турецкая, матушка. Плевна. Трое. — И, помолчав: — Ты воды холодной испей. Тебя теперь до завтра мутить будет, я знаю, у нас в полку одна такая была, при лазарете.

— Знаю, — сказала я.

Он пошёл к кадке, зачерпнул ковшом, принёс. Я выпила. Полегчало ненадолго, но сразу. Фёкла смотрела на нас обоих из-за свечи и молчала, и мне бы тогда спросить, о чём, но меня уже мутило.

Перчатку я надела обратно, достала из-за пояса лист в клеёнке и написала карандашом, прижав клеёнку к стене: «Декабря 2-го, в четвёртом часу ночи, в доме купца Прохорова по Соборной улице. Кухарка Фёкла — чиста. Работник Матвей — кровь; объясняет военной службой, Плевна. Дочь не осмотрена, спит. Присяжная чуткая Веригина». Про иней я не написала. Про засов тоже. Лист был для рук, а не для того, что чуткая думает в сенях, и в этом я была права по уставу — и больше ни в чём.

Исправник приехал к четырём, в тулупе поверх мундира, и слушал меня стоя, не снимая шапки. Бабанин Егор Кузьмич служил в Листвянске девятый год, был грузен, нетороплив и больше всего не любил, когда ему мешали закрыть дело.

— Иней, — сказал он. — Со двора шёл, Домна Лукинична. По нужде выходил, вернулся, оступился. Он с утра пьяный был, Фёкла, пьяный?

— Я не видала, Егор Кузьмич.

— Вот. Не видала. А я видал: по субботам у Прохорова глаза с утра как у судака. Что ты мне про засов-то. Засов — не твоя часть.

— Чья?

— Ничья. А ворота на зады у них сроду не запираются, дрова возят. Лист давай.

Я отдала лист. Он сунул его в папку не читая и папку сунул под мышку.

— Солдат с кровью, — сказал он уже мне, тише. — Это ты правильно написала. Это я запомню. Дочь посмотришь при мне, днём, когда проспится; девицу ночью трогать нечего.

— Он сказал — Плевна.

— Они все говорят Плевна. — Бабанин посмотрел на Матвея, который стоял у кадки и смотрел в потолок, и на хозяина под лестницей, и на Фёклу, и опять на меня. — Ладно. Доктора я послал будить. До доктора никому ничего не трогать. Фёкла, ты слышала.

— Слышала, батюшка.

Доктор Шмидт приехал к пяти, сонный, с саквояжем, который он не раскрыл. Карл Фёдорович служил в земской больнице двадцать лет, лечил весь уезд от всего и давно научился делать это быстро. Он присел над Савелием Игнатьевичем на корточки, потрогал затылок, понюхал рот, поднялся.

— Упал, — сказал он. — Затылком. Пьян. Что ещё.

— Иней был в усах, — сказала я.

— Был и стаял. — Он посмотрел на меня поверх очков. — Домна Лукинична, иней в усах бывает у всякого, кто вышел на мороз и вернулся. Вы бы ещё сказали, что у него нос холодный.

— Нос у него не тронут морозом, Карл Фёдорович, и щёки не тронуты. А усы в инее по волоску. Это вас не удивляет?

Он подумал. Он был честный человек, Шмидт, и ленивый, и второе у него обычно побеждало первое, но не сразу.

— Удивляет, — сказал он. — Но я напишу то, что вижу. А вижу я затылок и перегар. Остальное пусть пишет тот, кому положено.

Положено было Бабанину. Бабанин писал стоя, на подоконнике, и написал быстро.

Когда я выходила, Фёкла стояла у чёрного хода и смотрела на отодвинутый засов. Задвинуть его при мне она не решилась.


* * *


Домой я пришла пешком: Пахома исправник оставил при теле, а будить второго урядника из-за чуткой никто не стал бы. Мороз к утру отпустил, пошёл мелкий снег, и Соборная лежала белая и пустая, с одним жёлтым окном у Прохоровых и одним — у меня. Моё окно было Устино.

Она сидела на кухне в тулупе поверх ночной рубахи, с книгой, которую не читала, и с котом, который спал. Казначей всегда спал, когда в доме было неспокойно: он считал, что так правильнее.

— Кто?

— Прохоров.

— Сам?

— Под лестницей.

Устя посмотрела на мои руки. Она всегда смотрела на руки, когда я возвращалась, — не на лицо. Лицо у меня одно и то же, а руки говорят.

— Кто? — спросила она ещё раз, уже про другое.

— Матвей. Работник. Солдат.

— Старая?

— Он говорит — Плевна.

— А на самом деле?

— Устя. — Я села и стала снимать перчатки, медленно, по пальцу: после касания руки не слушаются, и перчатки снимаются, как с чужих. — На самом деле рука не знает. Рука знает «да» и знает «нет». Старая, новая, турецкая, своя — это уже не рука, это люди. Я тебе двадцать раз говорила.

— Ты мне говорила. Я хочу знать, что ты думаешь.

— Я думаю, что исправник доволен.

— Тебя мутит, — сказала она после молчания.

— До завтра.

— Я печь затоплю.

— Затопи.

Она пошла к печи, и я смотрела ей в спину, на тулуп, из которого она давно выросла, и считала то, чего не написала. Иней в усах у человека, который, по словам исправника, вышел по нужде во двор. Засов, отодвинутый изнутри до конца. Людскую, которую запирают снаружи и отпирает Фёкла, — и солдата, который, выходит, ночью из неё выйти не мог. Сани у самого крыльца чёрного хода, куда возят дрова, а не гостей, — в третьем часу ночи. Два ряда следов к ступеням и полоса между ними. Сапог, поставленный к стене так аккуратно, как не ставят, падая. Дровни к Прохоровым ходят днём, по средам, от Шаллеров. Ночью туда не ездят.

Всё это я знала глазами. В листе было: «Фёкла чиста, Матвей — кровь», и это была правда, и вся правда уместилась в четыре строки, и исправник сунул её под мышку.

Тётка Марфа, чуткая до меня, у которой я выучилась, говорила: рука знает, да рот не докажет. Я этого никогда не любила — ни поговорки, ни того, что за ней стояло. Но Марфа была права чаще, чем мне хотелось.

Печь разгорелась. Устя села рядом на лавку, не снимая тулупа, и положила голову мне на плечо — ей шестнадцать, и она делала это раз в полгода, когда думала, что я не замечу. Казначей проснулся, посмотрел на нас с осуждением и перебрался к печи.

В окно постучали, когда уже светало.

Я встала, подошла и отвела занавеску. У калитки стоял человек в хорошей шубе, без шапки — шапку он держал в руках, как держат перед начальством или перед покойником. Назар Фомич Шумилин, управляющий прохоровским заводом, кум половине уезда, жених Лизаветы Савельевны. За спиной у него стояли сани — хорошие, широкие, заводские, с медвежьей полостью, — и кучер на козлах смотрел в сторону.

Я вышла на крыльцо в накинутом платке, не надевая перчаток: до калитки десять шагов, и я не собиралась подавать ему руку.

— Домна Лукинична. — Он поклонился. Лицо у него было усталое и собранное. — Беда у нас. Я хозяина в третьем часу домой отвёз, пьяного, вернулся на завод — а в пятом ко мне на завод прислал урядник: под лестницей, исправник велит быть в девять. Пахом сказал, вы там были. Я к вам: вы при полиции, вы были, вы скажете, как оно теперь. — Он достал из-за пазухи бумагу, сложенную вчетверо, и подержал её так, чтобы я видела печать. — Савелий Игнатьич на той неделе дом на меня отписал. Дарственная, у Кноппе. Он Лизавету за меня отдавал по весне, вы знаете, весь город знает, и хотел, чтобы дом был в надёжных руках. Мне теперь куда с ней — к исправнику? К нотариусу? Дом-то без хозяина.

Я смотрела на бумагу. Потом на его руки, которые её держали, — большие, ухоженные, без перчаток, с перстнем на мизинце. Смотреть на них моей рукой было незачем: про Назара Шумилина знал весь уезд — шестнадцать лет назад, по молодости, в драке на ярмарке, и присяжные оправдали. Его рука сказала бы мне то же, что рука Матвея, и стоила бы столько же. Сани за его спиной я тоже видела, широкие, заводские, и полоз ближнего ко мне, на котором медная набойка была сбита наискось и оставляла в снегу косую борозду.

— Дом без хозяина сорок дней не трогают, — сказала я. — Так водится. А бумагу вашу я не читаю, Назар Фомич, я при полиции, не при нотариусе. Несите исправнику в девять.

— Понесу. — Он убрал бумагу. — Я только спросить хотел, Домна Лукинична. Вы руки смотрели?

— Смотрела.

— И как?

В третьем часу. За мной прислали в третьем часу, и в четвёртом я уже писала лист. Я это отметила и ничего не сказала: часы в листе стояли, а лист читают в управлении.

— Домашние чисты, — сказала я. Это не было тайной: к утру лист прочтёт исправник, а к обеду — весь город. — Кроме солдата. Но солдат объясняет службой.

Он кивнул, коротко.

— Солдат, — повторил он. — Ну да. Матвей. Он с хозяином ругался, все слышали. — И, уже садясь в сани: — А меня вы не посмотрели. Я не в обиде, Домна Лукинична. У меня история известная, на меня вам и смотреть незачем — всё и так написано, шестнадцать лет как.

Сани тронулись. Косая борозда легла по свежему снегу от моей калитки до угла Соборной, ровная, как по линейке, и я стояла и смотрела на неё, пока её не начало заметать.

Глава 2

К полудню меня отпустило настолько, что я смогла держать чашку, — мутило ещё до вечера, как и положено, но чашку держала, — и Устя сочла это поводом поговорить о банке.

Банка стояла на кухонной полке, за солью, — из-под монпансье, с жестяной крышкой. В ней лежали чужие ключи с картонными бирками: люди оставляли их мне, уезжая или болея, и забывали забрать, а я не напоминала. Отцовская банка стояла рядом, и в ней ключи были ещё старше. Устя вытащила один, с потемневшей биркой, и прочла, щурясь:

— «Дворянская, казённая, чёрный ход». Это чья?

— Ничья. Отец там замок чинил, когда ещё акцизный Прошин квартировал. Прошин умер, ключ остался. Положи.

— Там сейчас новый акцизный живёт.

— Положи, Устя.

Она положила так, что крышка звякнула. Разговор был не о ключах, а о том, что я сижу с чашкой в перчатках, потому что руки ещё не мои, а она на это смотрит и ничего не может сделать. В шестнадцать лет это самое тяжёлое. В сорок один привыкаешь.

— Иди в прогимназию. Опоздаешь.

— Уже опоздала. Я записку написала, что ты больна.

— Я не больна.

— Там не спрашивают, чем. — Она замотала платок и в дверях сказала, не оборачиваясь: — Если за тобой опять пришлют — скажи, что чуткая после касания сутки не выезжает. Это в уставе.

— Это не в уставе.

— Значит, должно быть.

За мной прислали в два. Тот же Пахом, те же санки; днём он смотрел уже не мимо, а на мои руки. Все смотрят на руки, когда знают, что было ночью.


* * *


Полицейское управление в Листвянске помещалось в одном доме с казначейством и земской управой — длинном, жёлтом, с шестью колоннами, из которых две были пустые внутри: мальчишки это знали и стучали по ним на спор. Кабинет исправника был на втором этаже, окнами на собор, и в нём всегда пахло сургучом и мокрым сукном.

Бабанин сидел за столом. Перед ним лежала моя ночная бумага, уже без папки, и ещё одна, сложенная вчетверо, с печатью. У окна стоял Шумилин — в той же шубе, с шапкой в руках, — а на стуле у стены, маленькая, в чёрном, которое ей нашли сегодня утром и которое было велико в плечах, сидела Лизавета Савельевна Прохорова. Семнадцать лет. Я видела её последний раз на Троицу, в белом, у церковной ограды, с подругами. Сейчас она смотрела на свои руки на коленях и не поднимала глаз.

— Домна Лукинична. — Бабанин не встал; он вставал только перед губернскими. — Садись. Лист твой я прочёл. Перепиши начисто, без клеёнки, по форме. И вот ещё что. Господин Шумилин принёс бумагу.

— Я видела.

— Видела, да не читала. Дочь Прохорова я велел пока не трогать — девица в горе, посмотришь при мне, когда скажу. Не сегодня. А я прочёл. Дарственная на дом, от Прохорова Назару Фомичу, у нотариуса Кноппе, двадцать шестого ноября. Всё как положено. Назар Фомич спрашивает, какой теперь порядок.

— Порядок не мой, — сказала я. — Дарственная — к нотариусу и в окружной суд, на ввод во владение. А обычай вы знаете не хуже меня: сорок дней в дом покойного хозяином не входят. Наследница при доме.

— Обычай я чту, — сказал Шумилин от окна. Голос у него был хороший, низкий, тот самый, которым он говорил на всех свадьбах уезда «горько» так, что слушались. — Я не о доме спрашиваю, Егор Кузьмич. Я о другом. В городе с утра говорят, что ночью приходила чуткая и у кого-то нашла кровь. Я не хочу, чтобы говорили, будто у меня. Пусть посмотрит. При вас. Я не прячусь.

Бабанин посмотрел на него долго, как смотрят на человека, который сам лезет туда, куда его не звали.

— Назар Фомич. Ты не домашний. Освидетельствование я назначаю на тех, кто был в доме. Ты был у себя на заводе, при сторожах, при кучере.

У калитки на рассвете он сказал мне: «отвёз в третьем часу». Бабанину, выходит, сказал иначе — или Бабанин услышал так, как ему было удобнее. Я это отметила и промолчала.

— И потом — ты мне что, историю свою хочешь второй раз рассказать? Шестнадцать лет как присяжные тебя оправдали. Весь уезд знает. Она тебя тронет — и что напишет? «Кровь». И будет права. И что мне с этой правдой делать?

— Ничего, — сказала я.

Все посмотрели на меня. Лиза — впервые.

— Ничего, Егор Кузьмич. Напишу «кровь», и это будет стоить ровно столько, сколько «кровь» у Матвея.

— Вот. — Бабанин ткнул пальцем в мой лист. — Солдат — кровь, и этот — кровь, и оба старые, и твоя рука ни того, ни другого от свежего не отличит, ты мне сама это сто раз говорила. А кто дверь отпер или рядом стоял — тот для твоей руки чист, это ты мне тоже говорила. Так зачем мне его трогать? Чтобы Лизавета Савельевна при мне заплакала?

Лиза не заплакала. Она подняла голову и спросила — не исправника, меня:

— Домна Лукинична. А если бы на нём была новая. Вы бы не отличили?

Шумилин у окна переложил шапку из руки в руку.

— Не отличила бы, — сказала я.

— А суд?

— Суд мой лист не читает. Вы это знаете, Лизавета Савельевна, вы в этом городе выросли.

— Знаю. — Она опустила глаза. — Я хотела услышать от вас.

— Я бы дал, — сказал Шумилин. — Честное слово, дал бы. Да толку: покажу то, что все знают, а Лизавету только напугаю. Егор Кузьмич, я в вашей воле. Нет освидетельствования — нет и руки. Я закон уважаю.

— Вот и уважай, — сказал Бабанин.

Шмидт пришёл в половине третьего. Принёс свидетельство о смерти, положил на стол и остался стоять, потому что садиться было некуда.

— Ушиб затылка с переломом при падении с лестницы, — прочёл Бабанин. — В нетрезвом виде. Карл Фёдорович, нетрезвый вид — откуда?

— Запах.

— Запах, — повторила я. — Карл Фёдорович, на половике под лестницей лежали черепки стакана, и пахло там наливкой на весь угол. Если влить в человека полстакана, когда он уже не глотает, изо рта будет пахнуть наливкой, а в желудке её не будет. Вы желудок смотрели?

— Домна Лукинична. — Шмидт сказал это устало. — Я двадцать лет пишу свидетельства о смерти в этом уезде. Я пишу то, что вижу и что нюхаю. Если вы хотите, чтобы кто-то посмотрел ему в желудок, — это не ко мне, это к судебному следователю, а следователя у нас с октября нет: старый уехал, новый не доехал. Пока доедет — похороним.

— Доехал, — сказал Бабанин.

Он сказал это так, что замолчал даже Шмидт.

— Сегодня утром. Поездом до станции, оттуда на обывательских. Фамилия Лунин. Из губернии. Сидит в камере — ну, в кабинете своём, они это камерой зовут, — печку ему топят. Велел передать, чтобы тело не трогали до его осмотра. — Бабанин развёл руками, насколько позволял стол. — А его уже обмыли. Я Пахома в семь отпустил — чего при теле караулить, бабы в доме, — а Фёкла к восьми и обмыла. Так что осматривать он будет чистого.

— Он сердился? — спросил Шмидт.

— Он записывал.

Больше исправник о новом следователе ничего не знал.


* * *


Мы вышли вместе — я, Лиза и Шумилин; Шмидт остался спорить о чём-то своём. Внизу ждали заводские сани. Лизу он усадил сам, укрыл полостью и обернулся ко мне.

— Домна Лукинична, подвезти? Вам, я слышал, нездоровится.

— Дойду.

— Как знаете.

— Назар, подожди. — Лиза сказала это из-под полости, не громко. — Я хочу с Домной Лукиничной пройти. До угла.

Он замер на полшага. На крыльце стоял Шмидт и смотрел на нас, а на другой стороне площади у аптеки остановились две купчихи и тоже смотрели.

— Конечно, — сказал он. — Я шагом поеду. Следом.

Мы пошли. Лиза держала меня под локоть, за перчатку, крепко. Сани ехали за нами шагом; кучер правил, Шумилин сидел под полостью и глядел на нас обеих в спину.

— Он вам не нравится, — сказала Лиза.

— Я его не знаю.

— Все его знают.

— Все знают, что он говорит на свадьбах «горько». Это не то же самое.

Она молчала до самой аптеки. У аптеки Гольдберга, под вывеской с золотой ступкой, она остановилась и сказала, глядя на ступку, а не на меня:

— Домна Лукинична. Доктор написал — пьяный.

— Написал.

— Отец не пил с Покрова. — Она сказала это ровно, как говорят заученное. — Совсем. Ни капли. Он мне обещал на Покров, при иконе, и не нарушал. Он мне ни разу в жизни ничего не обещал, а это обещал. Сказал: «Лизавета, до твоей свадьбы — ни капли, чтобы отдать тебя трезвым». И не пил. Фёкла знает. Матвей знает. Назар… — она запнулась, — Назар тоже знает, он каждый день у нас обедал.

— А наливка на кухне?

— Наливка для гостей. Отец её на стол ставил, а свой стакан переворачивал, чтобы ему не налили. Привычка такая. Все знали.

Один стакан перевёрнутый. Другой — с наливкой на донышке.

Я ничего ей не ответила. Я стояла под золотой ступкой и видела прохоровскую кухню: стол, два стакана, перевёрнутый — хозяйский. И второй, из которого пили. Хозяин переворачивал стакан при гостях. Значит, гость был. Значит, гость пил один.

Сани поравнялись с нами. Шумилин откинул полость:

— Лизавета Савельевна, озябнешь. Садись.

Она села и уже из-под полости спросила — тихо, чтобы слышала только я:

— Вы ведь не пишете того, что я сказала. В лист.

— Лист для рук.

— А куда это пишут?

Утром я ответила бы: никуда. Утром у нас в уезде не было следователя. Теперь был — сидел в кабинете, который у них зовётся камерой, и записывал.

— Я найду, — сказала я.

Сани тронулись. Я постояла под ступкой ещё минуту, а потом пошла — не домой, а назад, к жёлтому дому с колоннами: спросить у Пахома, где у них камера следователя и топят ли там печку.

Глава 3

Повестку принёс Пахом в девятом часу утра: «явиться в камеру судебного следователя Листвянского участка к десяти часам для дачи показаний». Подпись — Лунин. Почерк мелкий, с нажимом на последней букве каждого слова, будто внутри слова ставят точку.

— Камера — это где? — спросила Устя, читая через моё плечо.

— Флигель при управлении. Две комнаты. Там старый следователь сидел, пока не уехал.

— А почему камера?

— Так называется.

— Как тюрьма?

— Как кабинет. — Я сняла с гвоздя пятничную пару, серую, с заштопанным указательным. — Иди в прогимназию. Сегодня я не больна.

Флигель стоял во дворе управления, за колоннами, — низкий, в три окна, с печной трубой, из которой шёл дым: значит, топили с ночи. В первой комнате сидел писарь, тот же Фельдман, что и у исправника, и писал что-то, не поднимая головы. Во второй, за столом у окна, стоял человек лет сорока с небольшим, сухой, в форменном сюртуке, который сидел на нём чуть шире, чем надо, и в пенсне, за которым глаза казались меньше, чем были.

Он протянул руку.

Я на неё посмотрела. Он посмотрел на мою перчатку, руку не убрал, а подержал ещё секунду, чтобы я успела отказаться сама. Потом опустил, снял пенсне, протёр платком, надел.

— Лунин. Аркадий Степанович. Вы — Веригина, присяжная чуткая, и вам не подают руки. Я это знаю. Простите, привычка.

— Домна Лукинична, — сказала я.

— Садитесь. — Он показал на стул напротив. На столе у него, между чернильницей и стопкой бумаг, лежал на блюдце лимон, целый, жёлтый, с бугристой кожей; в Листвянске лимоны бывали к Рождеству, в лавке Корзухина, по двугривенному, и покупали их на праздничный стол, а не к утреннему чаю в присутствии. — Чаю? Фельдман принесёт. Я без лимона не могу, а здесь, как я понял, его придётся возить из губернии. Вы позволите?

bannerbanner