
Полная версия:
Саломея, или Приключения, почерпнутые из моря житейского
И он начал готовить суп из той самой курицы, которая высидела болтунов.
– Что, как чувствует себя ваша супруга?
– Не совсем еще… вот не угодно ли войти.
– Что, сударыня?
– Скажите ему, что спазмы утихли… но вот здесь болит, – отвечала Саломея по-французски, указывая на бок. – И голова очень дурна.
«Хм! придется составить микстурку…» – подумал Иван Данилович. – Я пришлю вам микстурку, так извольте давать через час по ложке, и все пройдет; а уж меня извините, мне, ей-богу, надо ехать.
– Нет, как вам угодно, я вас убедительно прошу пожертвовать мне несколькими днями, – сказал Чаров.
– Он хочет ехать? – спросила Саломея, – пожалуйста, не отпускай, я здесь умру без помощи… Я чувствую страшное расслабление.
– Я ни за что не пущу его, – отвечал Чаров и уговорил Ивана Даниловича остаться еще на день, потом еще на день.
– Да помилуйте, я не могу, – сказал, наконец, решительно Иван Данилович, – я служу, остался здесь без отпуска, мне надо непременно ехать.
– Ска-а-тина! – сказал по привычке Чаров, но про себя. – Послушайте, Иван Данилович, угодно вам будет принять мое предложение?
– Какое?
– Быть медиком при моих именьях, с двумя тысячами рублей жалованья. Квартира здесь в доме, во флигеле, экипаж, прислуга, провизия и, наконец, все, что вам угодно?
Иван Данилович задрожал от неожиданного счастья. Прослужив определенный срок в полку, он давно уже рассуждал с женой о затруднениях походной жизни с семейством и желал получить какое-нибудь оседлое местечко с хорошим жалованьем.
– Я поговорю с женой, – сказал он Чарову и тотчас же побежал на квартиру, и вместо всех разговоров и совещаний крикнул: – Маша! Я выхожу в отставку.
Марья Ивановна побледнела, не понимая, что это значит.
– Поздравь, душа моя, и меня и себя: две тысячи рублей жалованья, квартира, прислуга, экипаж, провизия!..
Марья Ивановна всплеснула руками от радости. Он рассказал ей о сделанном предложении, и тут же вместе сочинили они счастливую свою будущность; решили, и Иван Данилович пошел в дом, объявил Чарову, что он согласен и тотчас же подаст в отставку.
– Очень рад, – сказал Чаров.
Филат, готовя кушанье в задней избе, ничего не знал и не ведал об этом решении.
– Филат! Филат! – закричала Марья Ивановна, когда он пришел накрывать на стол, – знаешь ли что?
– Что, сударыня?
– Ведь мы остаемся здесь»
– Как?
– Иван Данилович выходит в отставку.
– Владыко ты мой, царь небесный! что это он вздумал?
– Да как же, – продолжала Марья Ивановна, – он будет медиком при этом именье, будет получать две тысячи в год жалованья, квартиру, экипаж, прислугу…
– Ооо! Господи ты мой! – завопил: Филат, хлопнув тарелку об землю.
– Что это ты, Филат, бог с тобой! – вскрикнула Марья Ивановна, вздрогнув, – ты испугал Леночку.
– Ничего, – отвечал Филат, выходя из комнаты.
Вышел он, остановился посреди двора и зарыдал. Это были первые слезы Филата после того, как ему забрили лоб. Солдатская душа даром не плачет.
Выплакался, постоял на месте, задумавшись, вздохнул, пошел, споткнулся на камень… – пьфу!.. – да как схватит его, хлоп об стену…
– Собака проклятая!
Снова вздохнул и побрел на кухню. Но тут словно как запретили ему заботиться обо всем, словно как не его уж дело быть кухмистером, чумичкой, прачкой, слугой. Постоял, постоял – пошел к воротам, сел на завалинку.
Вот Иван Данилович торопится что-то домой.
Филат и не думает вставать перед ним.
– Филат! – кричит издали Иван Данилович. Филат не отвечает.
– Филат! – повторяет Иван Данилович, озабоченный каким-то душевным довольствием, – собирай сейчас все, да переносить в дом… там покажут тебе комнаты…
– А обедать-то когда? – спросил Филат, вставая.
– Не нужно, там будет у нас и стол поварской.
– Иван Данилович! – проговорил Филат упрекающим голосом и качая головой.
– Ну?
– Иван Данилович! Бог с вами! Что вы делаете?
Как ни крепился Филат, а слезы брызнули, и он, закрыв лицо руками, зарыдал.
Иван Данилович как будто вдруг очнулся от очарования, понял упрек, остановился, смотрит на Филата, задумался.
– Иван Данилович! – начал снова Филат, – кого вы это слушаетесь, сударь, такие дела делать!.. Барыньки, что ли, послушались? Молода еще Марья-то Ивановна советы вам давать выходить в отставку… На деньги польстились: жалованья стало мало… Поди-ко-сь! много человеку нужно: до сей поры жили же!.. а тут вдруг, ни с того ни с сего… Ну, мало, возьмите и мое, какое ни на есть, все-таки деткам-то вашим на молочко да на кашку достанет… С меня и пайка довольно…
– Иван Данилович! – раздался из окна голос Марьи Ивановны.
Филат умолк. Иван Данилович, повесив голову, вошел в избу. Марья Ивановна сидела у окна и заливалась слезами.
– Машенька, душа моя, о чем ты плачешь? – спросил Иван Данилович, испугавшись.
Он привык к слезам полковницы и всегда смотрел на них равнодушно, но слезы Марьи Ивановны как будто канули ему па сердце.
– О чем ты плачешь, друг мой? – повторил он.
– Ни о чем, – проговорила Марья Ивановна и еще горчее залилась слезами.
Не понимая причины, Иван Данилович насилу унял слезы ее.
– О чем же ты плакала?
– Мне показалось, что вы передумали… Филат вам, бог знает, что наговорил…
– Помилуй, я буду слушать Филата! Вот тебе раз!.. Что я, Вася, что ли, которому он сказки рассказывает… Филат! – крикнул Иван Данилович, – укладывай! да переносить все в дом!
– Да что, Иван Данилович, я уж вам не слуга: я служил вам, покуда вы на царской службе были; а теперь у вас там, чай, есть целая дворня…
– Как ты смеешь грубиянить?
– Я не грубияню, а правду говорю.
Иван Данилович вспыхнул гневом и заходил по комнате.
– Я сама уложу все, – сказала Марья Ивановна и бросилась все прибирать.
– Уж не извольте беспокоиться, сударыня, – сказал Филат, – не ваше дело.
В это время вошел человек, присланный от Чарова.
– Барыня приказала просить вас поскорее к себе, – сказал он, – а если что нужно переносить из поклажи, так я привел с собой двух человек.
– Вот кстати, – сказал Иван Данилович, – распорядись, душа моя, а я пойду.
– Хорошо, – отвечала Марья Ивановна с веселым взором и велела было пришедшему человеку нести чемодан.
– Куда нести? – крикнул Филат, – нет уж, я не дозволю чужому человеку дотронуться до господского: я за все отвечаю. Ступай, брат! на руках-то тебе ничего не достанется нести: у нас есть бричка. Всякое дело хозяина знает. Ступай!
– Как прикажете? – спросил лакей у Марьи Ивановны, воображая, что Филат, верно, пьян.
Затронутое самолюбие взволновало ее, но, боясь грубого Филата, она проговорила:
– Ступай! он сам уложит и перевезет.
Ни слова не говоря, надутый, как мышь на крупу, Филат исполнил свое дело; уложил все в бричку, запряг лошадей и донес Марье Ивановне, что все готово.
Переезд был не далек. Флигель по ветхости неудобен был для жительства. Ивану Даниловичу с семьей отвели две комнаты в доме; две комнаты, проникнутые насквозь тлением; но потолок еще держался, стены стояли; обои прикрывали смертные недуги их; но гноище проросло грибами из-за подполья. Их очистили, и комнаты, уставленные прочной старинной мебелью, показались для Марьи Ивановны, после черных и душных изб, роскошью, какой лучше желать нельзя.
Для прислуги дан был дворник и его единородная дщерь Татьяна. О завтраке, обеде, ужине, самоваре нечего было беспокоиться: в определенное время все это являлось, как в волшебных сказках. Толстый буфетчик придет, молча раскинет скатерть, поставит приборы, принесет кушанье, доложит: «Готово кушать, самовар готов!» – и дай бог только хороший аппетит.
Филату негде уже приткнуться, не о чем похлопотать. Ходит, повеся голову, посмотрит на все да вздохнет. Ивану Даниловичу некогда обращать на него внимание. Иван Данилович написал уже прошение об отставке, отослал с нарочным в город на почту и стережет здоровье Саломеи, которая что-то расхворалась. Марья Ивановна и позабыла о Филате. Она еще восхищается всеми удобствами новой жизни.
Ходит Филат как убитый; сначала звали его на кухню обедать; «убирайтесь вы, с вашим обедом!» – отвечал он. Оставался еще запас черного хлеба, испеченного им для господ и для себя. Отрежет ломтик, съест, запьет водицей и сядет на крылечке или пойдет к воротам, как дождевая туча. Там никто не видит, как он утирает слезы.
Пройдет мимо его Иван Данилович, он встанет и стоит, повеся голову, покуда он пройдет. Но что-то у него на душе, что-то он сказал бы ему, да язык не поворотится. Вот вышел запас хлеба, провианту нет, неоткуда получать, а просить куска хлеба Филат не станет. Денег у него ни копейки.
Думает Филат думу, и надумался. Вошел к Ивану Даниловичу, который занят был составлением лекарства.
– Иван Данилович, – сказал он тихо.
– Что тебе?
– Извольте уж отпустить меня в полк, что мне здесь делать?
И с этими словами Филат утер рукой слезу, выступившую из глаз.
Иван Данилович взглянул на него, и хрустальная ступочка выпала у него из рук, разлетелась надвое; невольным движением столик, на котором он разложился с своей аптечкой, грохнулся; стклянки, пузырьки разлетелись вдребезги.
Марья Ивановна вскрикнула от испугу.
– Иван Данилович, что вы наделали! – вскричал и Филат, бросясь подбирать все с полу.
Иван Данилович всплеснул руками и онемел.
– Это все ты, проклятый! – крикнул он наконец, – пришел тут толковать мне под руку!
– Да, кто ж как не я… Я, Иван Данилович!.. До сей поры служил верой и правдой, худого слова от вас не слыхал; а тут… ну, да уж что говорить! Позвольте мне идти в полк.
– Ступай, убирайся!.. Вот тебе и все… Что я теперь буду делать без аптеки?… Господи!..
– Так так-то, Иван Данилович, на прощанье-то… Бог с вами!.. Прощайте, Марья Ивановна!.. Васенька!.. – И Филат зарыдал, выбежал вон, схватил свою амуницию, накинул сумку на плечи, перекрестился и пошел.
В это самое время Саломея лежала на диване и охала. Чаров ходил в каком-то недобром духе по комнате.
– Долго ль я буду ждать его? этого коновала!
– Послал, ma ch?re… Сам пойду.
И Чаров, нахмурив брови и плюнув, так, чтоб больная не слыхала, пошел к Ивану Даниловичу. Иван Данилович сидел, повеся голову, а Марья Ивановна, приклонив голову к нему на плечо, утирала слезы. Перебитая вдребезги аптечка стояла перед ними на столике, как ящик Пандоры[246], из которого вышли все их несчастия.
– Что ж, Иван Данилович, – крикнул Чаров, входя, – скоро ли вы?
Иван Данилович и Марья Ивановна вздрогнули от неожиданного его появления и строгого голоса.
– Беда случилась, – проговорил робко Иван Данилович, вставая со стула.
– Что такое?
– Вот… разбилась… – отвечал Иван Данилович, приподнимая с полу отбитое горлышко пузырька.
– Что ж вы будете делать теперь? лечить без лекарства?
– Я напишу рецепт… можно послать в аптеку…
– В какую аптеку? в город: почти сорок верст? Через час понадобится новое лекарство – опять посылай? Десять раз на день будете переменять лекарство, и все посылай?
– Что ж делать… свойство болезни такое…
– Скажите пожалуйста! Больной виноват, что вы не отыщете в своей медицине, чем его вылечить!..
– Нет-с, это не то… Если бы, собственно, болезнь… так на болезнь есть лекарство, – начал было Иван Данилович, но доброе сердце его и робость не договорили правды.
– Позвольте, – сказал он, – я сам съезжу в город, пополню аптечку… поутру я возвращусь…
– У-урод! – проговорил Чаров про себя. – Извольте ехать! да прошу вас скорей!
Приказав запрячь немедленно же тройку в повозку, Чаров, задумавшись и в тревожном духе, сам отправился на конюшню, простоял безмолвно, покуда запрягали лошадей, потом начал ходить по двору; казалось, что он боялся войти к Саломее до возвращения доктора из города.
– Ох! уж мне эти болезни! – проговорил он, наконец, направив стопы к дому. – Оханья, стоны, жалобы… Уурод! говорит, что это не болезнь!.. Здоровая скаатина! По нем все притворяются страждущими, выдумывают разные боли, чтоб только иметь удовольствие пить его поганое лекарство!.. Какая скука!.. Фу! черт! Навязал на шею тоску!..
Между тем Саломея очень грациозно лежала на диване. Когда Чаров вышел торопить доктора, боли как будто утихли в ней; она о чем-то задумалась.
Сильное впечатление боязни быть узнанной матерью и в то же время возгоревшаяся страсть к Георгию, который так хорошо, так вполне созрел для любви, подействовали болезненно на Саломею. Приехав в Притычино с Чаровым и решаясь на полную роль мадам де Мильвуа, Саломея не могла покорить в себе тяжких впечатлений собственной судьбы. Нервы ее были потрясены, дряхлый дом и мрачные комнаты, наводящие уныние и думу о невозвратном прошедшем, о бренности настоящего и неизвестности будущего, развили в ней страх и отвращение ко всему. Присутствие Чарова ей было тягостно; ласк его она не могла переносить; решительность упрочить судьбу свою в лице мадам де Мильвуа исчезла. И вот к расстроенному духу присоединилось притворное страдание то головной болью, то внутренним жаром, то расстройством желудка. Притворство входит в привычку, мнимая болезнь вызывает настоящую, воображаемую беду можно накликать; и все это обращается в боязнь за себя; а медицина за все отвечай. В этом положении была Саломея по приезде в Притычино. Желая восстановить в себе дух, она потребовала доктора.
Доктор на беду его нашелся под руками. Назначил диету, дал лекарства. А лекарства, говорят, из притворной болезни решительно рождают настоящую или, по крайней мере по системе Ганнемана, все признаки. Саломея больна, имеет все права жаловаться на болезнь. Но она чувствует, что от лекарства Ивана Даниловича все хуже и хуже.
Когда послышались шаги Чарова, который, не зная, как сказать ей о несчастии, постигшем аптечку Ивана Даниловича, шел медленно, придумывая успокоительные речи вместо успокоительных лекарств, Саломея вдруг почувствовала снова боль и заохала.
– Боже мой, я страдаю, – проговорила она, – и никто не поторопится подать помощь!..
– Ма ch?re, – сказал Чаров, – успокойся, сейчас привезут лекарство… Вот видишь что: этот Иван Данилович думал продовольствоваться своей глупой аптечкой… но я послал его в город за лекарством, необходимым для тебя… он сейчас же возвратится…
– Ах, он меня уморит!.. Я это чувствую!..
– Так лучше всего ехать в Москву, ma ch?re Ernestine. Поедем в Москву; там все лучшие доктора к твоим услугам. В самом деле, я также не очень полагаюсь на этого полкового лекаришку.
– В Москву!.. – проговорила Саломея, задумавшись.
– Когда твое здоровье поправится, мы возвратимся тотчас же сюда; а между тем здесь все будет возобновлено к нашему приезду, и мы проведем лето в блаженном уединении, – сказал Чаров, взяв руку Саломеи.
Саломея не отвечала ни слова, глубоко вздохнула.
– Так ли?
– Ах, постойте! Я не могу переносить принуждений. Чаров встал с места, также вздохнул и начал ходить по комнате.
Между тем Иван Данилович распростился с Марьей Ивановной и помчался в город пополнять свою аптечку.
Марья Ивановна была в отчаянии. Она не испытала еще горя разлуки. Ей страшно было отпустить Ивана Даниловича в дорогу без себя; бог знает, что может случиться. Со слезами на глазах она проводила Ивана Даниловича, простояла до сумерек на крыльце, смотря на дорогу, возвратилась в комнату как убитая, не спала целую ночь, просидела целое утро у окна и в этом положении забылась, несмотря на крик и шум детей.
Но вот около полудня возвратился благодатный. Соскочив с повозки, Иван Данилович вбежал в комнату, крикнул: «Машенька!», бросился к жене и так перепугал ее, что она, очнувшись, задрожала, насилу пришла в себя и, вместо радости, залилась слезами.
Успокоив ее, Иван Данилович принялся составлять микстуру; составил и побежал на другую половину. Двери заперты; никого нет.
Он в переднюю, и в передней пусто. Он опять к дверям, постучал легонько – никто не отвечает.
– Что ж это значит?
Вышел на крыльцо. Видит, что Трифон запирает ставни.
– Трифон, где люди?
– Какие?
– Да вот… ваши, – проговорил Иван Данилович.
– Какие наши? Господские-то? Уехали с барином.
– Как уехали?
– Да так, как уезжают. Барин поехал в Москву, и они за ним.
– А госпожа?
– А госпоже-то здесь, что ли, остаться одной?
– Да ведь она больна.
– Ага; ее так-таки сам барин под руки в карету посадил.
– Да скажи пожалуйста… Как же это… – продолжал расстроенный этой новостью Иван Данилович.
– Как, как?
– Да скажи пожалуйста… ведь… да что ж барин сказал, уезжая?
– Ничего не сказал. Он такой был, что-то не в духе. Чуть-чуть было не прибил кучера за то, что лошади дернули, как он сажал госпожу-то в карету.
– Хм! – произнес Иван Данилович, задумавшись и возвращаясь в свои комнаты. – Машенька, помещик-то уехал в Москву; что ж ты мне ни слова не сказала?
– Да и я не знала, мне только сейчас сказала Татьяна; я спросила, что ж не подают чай, а она говорит: «да кому ж подавать-то: буфетчик уехал с барином».
У Ивана Даниловича руки опустились.
– И все уехали, и повар уехал, и обеда не готовили… я не знаю, что ж мы будем обедать?… – сказала смущенная Машенька, смотря на Ивана Даниловича.
– Что ж это такое, – проговорил он, – я уж этого и не понимаю?… Верно, она опасно заболела… Он, верно, сделал какие-нибудь распоряжения… Пошли Татьяну за управляющим Васильем.
– Ох, подите вы! пойду я к этому озорнику! – отвечала Татьяна.
Иван Данилович отправился сам.
Управляющий Василий был не что иное как дворовый человек, которому поручено было собирать и доставлять к барину оброк с именья.
– Барин уехал? – спросил Иван Данилович.
– Уехал, – отвечал Василий, который привык только с барином и при барыне говорить по-человечески.
– Он… говорил насчет меня что-нибудь? – продолжал Иван Данилович.
– Что такое-с?
– Насчет положенья… обо мне?
– Об вас? Никак нет, ничего не говорил, – отвечал Василий, посмотрев искоса на Ивана Даниловича.
– Это странно!
– Да вам подводу, что ли, ехать отсюда?
– Какую подводу, когда барин твой предложил мне быть медиком при этом именье.
– При этом именье? – повторил Василий подозрительно. Ему тотчас же пришло в голову опасение, чтоб Иван Данилович не сделался в имении господским глазом.
– Да, при этом именье. Он сказал, что мне будет доставлено здесь все необходимое.
– Не знаю; тут у нас ничего нет.
– Каким же это образом? Мне нужна провизия, и по крайней мере кухарка.
– Этого уж я не знаю.
– Но, вероятно, барин забыл отдать тебе приказ.
– Не знаю; у нас провизии никакой тут нет, ни заведений нет никаких, – пробормотал Василий под нос себе, зевая.
– Я напишу к барину, а между тем мне нужно что-нибудь есть, – сказал взволнованный Иван Данилович.
– Этого уж я не знаю, – повторял Василий с убийственным равнодушием.
В отчаянии и недоумении что делать, Иван Данилович возвратился в дом.
– Забыл распорядиться насчет меня! Это ни на что не похоже! – крикнул он, хлопнув фуражку на стол, – что мы будем делать?… Это ужас!.. Наконец, что-нибудь есть надо, а тут никакой даже провизии!..
Но Марья Ивановна кое-как распорядилась уже о чае к обеде. Сама поставила чайник, Татьяну послала купить на селе курицу, масла, молока, каких-нибудь овощей.
– Что ж ты беспокоишься, что за беда такая, что забыл, – говорила Марья Ивановна в утешение мужу, – и ты, я думаю, забыл бы все, если б я, избави бог, опасно заболела. Напиши к нему, вот и все. Он и пришлет приказ управляющему отпускать нам все, что нужно.
– Напишу, – проговорил Иван Данилович, – да это… все-таки неприятно… сесть на мели!.. Если б знал… черт бы меня принудил подавать в отставку!.. да еще и Филата отпустили…
– Полно, пожалуйста, как тебе не стыдно говорить такие вещи!..
– Да, говорить!..
Утолив свой голод стряпаньем Марьи Ивановны, Иван Данилович успокоился.
– И в самом деле, – сказал он, – с таким капризным чертом, как его жена, не трудно все забыть. Я ему напишу.
Иван Данилович написал что следует к Чарову, послал письмо к управляющему, чтоб отправить к барину, но управляющий отвечал, что ему не с кем посылать.
Иван Данилович принужден был нанять посланца.
Ждет ответа неделю, две. А между тем настали сильные дожди. Стены отсырели, текут, холод в комнатах ужасный.
– Любезный, здесь жить нельзя, – сказал Иван Данилович, призвав Трифона, – отведи, пожалуйста, другие комнаты.
– Об этом уж извольте написать барину: без его приказу я не смею, – отвечал Трифон.
И вот новое письмо к Чарову.
Проходит месяц, ни ответа, ни привета. А между тем деньги на исходе, а жалованья не из полку ждать.
Иван Данилович и Марья Ивановна в отчаянии. Начинают уже припоминать счастливое житье-бытье в полку, вспоминать Филата и его слова.
– Вот оно, душа моя, – повторяет Иван Данилович, – Филат-то правду сказал, что выйдет болтун.
У Марьи Ивановны часто уже слезки на глазах.
Написал Иван Данилович еще и еще письмо к Чарову; но Чарову не до него: у Чарова на руках нещечко Саломея. К тому же в докторе ему уж нет необходимости.
– Скаатина! Что он тут городит? Ведь я дал ему сто рублей серебром за визит, чего ж ему больше?… Написать к нему, что медик при именье уж не нужен: может опять поступить на службу, в полк.
Часть одиннадцатая
IНашему мнимому магнату Дмитрицкому очень хорошо было жить в Москве. Действительный магнат пользовался бы одной стороной жизни, а он обеими: направо брал счастьем, налево – искусством. Дни и ночи нашего магната проходили как следует, в полном рассеянии посреди большого света, по известным обрядам, клонящимся, по мнению Ира, к убийству золотого времени, а по мнению Креза[247], к убийству свинцового времени. Существенная страсть Дмитрицкого удовлетворялась в клубе как нельзя больше, сердечное честолюбие также; он был взыскан блистательными светилами гостиных и осыпан почестями: воспеваемые поэтами звезды первой величины и звезды восьмой величины, производимые астрономами на вакансию планет, только что не вешались к нему на шею, как ордена. Казалось бы, чего еще желать самому взыскательному светскому человеку: только что раскрыл рот, как птенец – сладкий кусок готов; только что распахнул сердце, пылающее как ад – грешница готова; только что зевнул – явились игры и смехи; устал от приятных волнений души, надоело сладостное щекотанье чувств – бездонное лоно сна нежнее пуха, мягче воды.
Но всех этих удовлетворений мало. Не двигаясь с места, ко возносясь от земли, можно еще жить без горя; но предаваться волнам и ветрам без горя нельзя: оно балласт и для корабля и для аэростата; нет существенного – надо заменить воображаемым, чтоб что-нибудь тяготело на душе.
Всякое существенное горе нашему магнату было нипочем. Он играл им, как какой-нибудь геркулес пудовиками, взбрасывал как мяч и подставлял шею. Устроив себе вполне беззаботную участь, надо же было иметь хоть какую-нибудь заботу.
Есть люди, созданные для страстной любви друг к другу, на взаимное счастье. В противоположность им есть люди, рожденные для страстной ненависти один к другому, на взаимную беду. Вы помните, как страстно возненавидел Дмитрицкий Саломею. Эта страсть в нем не потухала.
– Дрянь! нарумянилась! не понимает, что бледность идет ей к лицу! – повторял Дмитрицкий в тот же вечер и после того вечера, когда, явясь перед Саломеей как привидение, ни с того ни с сего напомнил ей, что нельзя выходить не только от живого молодого мужа замуж за старика, но и от живого, дряхлого и никуда не годного мужа замуж за цветущего молодостью и силами.
После этого распоряжения судьбой Саломеи ни она сама, ни судьба ее не выходили из головы Дмитрицкого. На другой день, задумавшись об ней, он опоздал на званый обед к мосье Baranovsky.
– Желательно знать, что она теперь поделывает?… Понимай эта женщина сама себя, будь она с сердцем, не становись выше лесу, чтоб не упасть ниже травы… я, ей-богу, без памяти любил бы ее… так бы любил… ух! кости бы затрещали!.. Андре! мосье Андре!
Андре явился на зов как из-под земли. Магнат скомандовал ему немедленно отправиться в дом Туруцкого, узнать о здоровье мадам де Мильвуа.
– Там спросишь горничную Julie[248] и от нее узнаешь. Марш!.. Меня беспокоит это здоровье… О, вторая природа! ты скверная природа! На первую свою природу не могу пожаловаться: душа хоть куда, славная, рабочая душа! а эти чувства – просто ужас! Покуда успел подняться на два с половиною аршина от земли, весь механизм маленького мира перепорчен: сперва потешались им папенька и маменька; потом учителя, потом благодетели. Милый ты мой! на потеху ли создан ты себе и другим? Земной шар на драку, что ли, брошен вам, господа? На, дескать, пиль! становись в ряды, выбирай любую сторону: одна идет змеем, другая зверем; чьему миру быть – змеиному или звериному. Одна сторона кричит: «Внимай!», другая кричит: «Молчи!» Одна не хочет внимать, другая молчать не хочет. Начинается бой. С одной стороны отдают земле, что от земли взято; с другой – отдают богу душу!.. Утомились, ничья не взяла, вздохнули, а потом снова: «Внимай! молчи!» – и снова свалка. И это люди!