
Полная версия:
Саломея, или Приключения, почерпнутые из моря житейского
Когда этому седому филину случалось догадываться, что ему желают все от чистого сердца смерти, воображая, что дряхлому старику жизнь уже в тягость, тогда он твердил всем: «Врете вы, собаки, не тогда умру, когда вам хочется, а тогда умру, когда сам захочу».
И действительно, жил-жил и дотянул канитель жизни почти до ста лет, сохранив все чувства, память и любовь к свадьбам. Наконец он умер.
Сын Чарова, как мы видели, был светский человек, не занимался устройством наследственного имения. Барский двор опустел. Сторожа стерегли дом снаружи, а внутри все само собою было в целости и сохранности; и управляющий и Трифон, на руках которого был дом, боялись входить в него: хозяин умер; но хозяйский страх все еще как будто расхаживал по пустым комнатам и грозил, чтоб никто ни до чего не смел дотрогиваться.
Прошло несколько лет; а известно, что все живо только духом человеческим. Без него тля истлила бы земной шар, не только что дом отца Чарова со всеми принадлежностями. Неожиданно приехал сын, и вдруг все зажило новой жизнью.
– Барин, барин молодой приехал! – кричали по селу от мала до велика; и вот ребятишки, бабы, девки, парни, мужики, десятские, староста бегут во двор боярский.
Там управляющий стоял уже подле кареты и помогал молодому барину выходить из нее, молодой барин высаживал молодую барыню, а домохранитель Трифон, запыхавшись, отпирал дом, ставни…
– Это-то батюшкины палаты? – спросил Чаров, посмотрев на поседелый дом. Крыша заросла мохом и местами березовым кустарником, стены несколько похилились.
– Это развалины! – проговорила Саломея, смотря на все с отвращением, – куда вы меня привезли?…
– Это все мигом устроится, ma ch?re, – отвечал Чаров.
– Боже мой, какая сырость, духота, мертвенность! Все истлело!.. Это гроб; тут недостает только трупа! – повторяла Саломея. – Мне страшно!
Люди бросились вытирать пыль с мебели; но, увы, вместе с пылью стирается, как прах, и истлевшая шелковая материя. Дотронулись до занавесей – занавеси распались клочками.
Но новая жизнь, хотя с ужасом и отчаянием, а водворилась кое-как на развалинах старой.
Отказавшись навеки от своего имени, звания и своей собственной судьбы, Саломея как будто век была Эрнестиной де Мильвуа, несчастной вдовой, которая имеет право располагать своей рукою. Никогда и никто не внушал ей никаких правил и законов, которые бы связывали и обуздывали ее волю. Следовательно, воля ее была вполне свободна; а вследствие этого также свободно и независимо ни от какой любви сердце. В отношении отдачи руки она также не затруднялась: у ней было две руки. Отдав которую-то из них Яликову, она решилась отдать другую Чарову, и… но оставим покуда эту нить рассказа и обратимся к другой, которая также входит в основу нашей узорчатой и волнистой ткани.
IVЗа несколько времени до приезда Чарова в свое поместье в селении Притычине стоял полковой штаб. Штаб по новому расписанию был переведен на новые квартиры, а полковой медик и хирург Иван Данилович Увалень по болезни остался на старой. Чтоб дать понятие о человеке, который впоследствии избавит нашу героиню от спазмов, мы почерпнули из моря житейского следующие об нем сведения.
По собственной охоте, или по воле родительской, или так, ни с того ни с сего, Иван Данилович Увалень, как говорится, пошел по медицине. На казенный кошт изучил он, чем кормить и поить человека, провинившегося против искусства быть здоровым; как отнимать у него все, что мешает ему существовать на белом свете, и был определен в полковые медики. Тут было ему житье. Его «гигиена для военных» нравилась всем: он говорил, что так как вредная сырость в воздухе происходит от недостатка электричества, то и необходимо пополнять его в организме приемом алкоголя в чистой воде. Во время же жаров, для уравновешивания внутреннего жара с наружным, тот же прием, но в обратном приготовлении, и именно: не напоение алкоголя водой, но насыщение воды алкоголем.
При операциях он эфиризировал субъект свой для притупления чувствительности нервов стаканом чистого алкоголя. Он говорил: «Чтоб удачно отнять что-нибудь у человека, отними сперва у него память», и все операции его были необыкновенно счастливы. Субъект, которому он отнял, например, ногу, очнувшись, думал, что нога тут, а только на нее Иван Данилович наложил успокоительный пластырь.
Действуя предохранительными средствами, он ввел в употребление, чтоб каждый больной, кроме халата, имел непременно ларец с уравновешивающим температуру лекарством.
– Здоровье, – говорил он каждому из своих пациентов, – есть самая лучшая вещь в свете, а болезнь самая скверная, и потому надо избегать болезни. Если заболеешь – и не присылай за мной: залечу, ей-богу залечу. Медицина не дошла еще до совершенства; сам Гуфланд[244] за нее не ручается; а я-то с какой стати буду за нее ручаться?
В самом деле, Иван Данилович терпеть не мог больных и жестоко бранил их.
– Эх, брат, подлинно дрянь! От болезни не умел предостречь себя; а, кажется, простое дело: соблюдай температуру. Ну, что пропишу я тебе из латинской кухни, когда и русскую-то желудок не варит?
Иван Данилович славная был душа; но когда заляжет спать, то уж не проси у него помощи. От кого бы ни пришли, ни прибежали, ни приехали за ним, денщик Филат, смотря по своему благоусмотрению, отвечал: «Дома нет!.. Уехал, да не бывал еще; и сам не знаю где». Или: «Нездоров Иван Данилович; сам на лекарстве». Исключение было только для полкового командира или, лучше сказать, для полковницы. В таком случае Филат не только не сердился, но будил его без церемоний: «От полковника вестовой. Извольте вставать, Иван Данилович!» Когда же Иван Данилович сердился, что его беспокоят из каких-нибудь пустяков, тогда Филат уговаривал его и смирял его сердце здравым рассуждением, что «нельзя же, Иван Данилович, ведь это полковница. Прислал бы хоть адъютант полковой или баталионный командир, да я и сам разве бы только с боку на бок перевернулся. Ну, а тут нельзя».
Филат заведовал не только всем хозяйством Ивана Даниловича, но даже домовой аптекой. «Подай-ко сюда, – скажет барин, – как бишь ее…» – «Что? акву сатурновну[245]?» – спрашивал он, так только, по привычке спрашивать и чтоб показать, что мы, дескать, знаем, что кому из больных потребно. Он в самом деле применился к обычным недугам каждого из больных.
Филат был золотой человек: славно стряпал, славно умел заплатать дырочку, бесподобно штопал чулки, отлично стирал белье.
– Велика мудрость стирать! – говорил он, – что, хуже я какой-нибудь прачки выстираю?… Взял, отпарил в щелоку, выстирал в корыте, выполоскал на пруде, выжал хорошенько да развесил, и прав; а выкатать не штука!
Из всего этого следовало, что, имея такого денщика, Ивану Даниловичу существенно не нужно было ни жены, ни дворни. Филату и в голову не приходило никогда, чтоб барин его женился; да и Ивану Даниловичу не шла на ум женитьба, тем более что ему сроду не случалось лечить девушек. От дамских болезней он также отказывался, частию по природной застенчивости, а главное потому, что, бог знает, с чего вообразил он, что «женские болезни не суть болезни; следовательно и неизлечимы: слабость нервов, например, – говорил он, – какая ж это болезнь? Это не болезнь, а просто слабость нервов. От раздражительности, от причуды, от вынь-да-выложи также в медицине нет лекарств: медицина не отец, не мать, не муж и не возлюбленный: ни платья не сошьет, ни шляпки не купит, ни на бал не повезет, не приласкает и не прижмет к пламенному сердцу. Что ж тут делать?»
Так рассуждал часто Иван Данилович сам с собою, вслух, возвращаясь домой от полковницы, и, боясь женских болезней, закаялся жениться. Но так как клянутся и заклинаются всегда люди, которые ни за что бы не клялись, если б оковы, налагаемые клятвами, были немножко пожелезнее и не так легко разрывались и сбрасывались, то настал же таков момент, что и Иван Данилович поклялся бы снова, что он пошутил, что глупо давать клятвы в том, в чем сам от себя не зависишь, словом, он «умно отрекся от глупого отречения, и таким образом возвратился в самого себя».
Это происходило следующим образом:
Полковой штаб, при котором состоял Иван Данилович, расположен был в одной коалиции деревянных строений, получившей название города, но не вступившей еще на степень конкретирования городской особенности. Вместо колес там служили еще ноги; на улицах раздавалась еще национальная поэзия; по праздникам можно было водить хоровод и выходить на кулачный бой, а весной и осенью охотиться на главной площади за дикими утками и куликами, потому что момент потребления дичи еще не настал для этого города, носившего все признаки захолустья. В невежественном состоянии, там не знали еще болезней, но знали только «голова болит, худо можется, нездоровится» и утешали друг друга словами: «Велика беда, что голова болит: поболит, поболит, да и пройдет». Прикинется ногтоеда, обрежет кто-нибудь палец, – «ну, не плачь, до свадьбы заживет!..» У женщин проявлялась одна только болесть, да и то, говоря словами Ивана Даниловича, не болезнь, а естественный момент органического развития.
Первый момент неизвестных дотоле болезней, требующих медицинских пособий, проявился у Машеньки, дочери одного мелкопоместного отца огромного семейства, который приезжал в город на ярмарку.
Причиною болезни Машеньки был чисто нравственный момент сильного, необычного впечатления на чувства, привыкшие к обычному. Приехав совершенно здоровою в город, здоровехонька легла почивать Машенька, вдруг разбужена была поутру странным стуком и какими-то чудными звуками. С испугом вскочила она с постели, а в это самое время, к несчастию, вбежала в комнату ее старая няня и вскрикнула: «Барышня, барышня! посмотри-ко, сударыня, что на улице-то деется!»
Машенька бросилась к окну, взглянула, и все жилки ее затрепетали, кровь приступила к сердцу, дыхание заняло: это был начальный, безотчетный момент инфлюэнции гражданственности на нежные чувства и на национальнее неопытное еще сердце; первый момент страха видеть убийственное оружие не в руках каких-нибудь чудовищ, а в руках каких-то нежных существ, которые, проходя мимо окна, так умильно глядели на Машеньку и как будто говорили ей: «Душенька! ангельчик! Как ты хороша! Позволь тебя убить!»
Просвещенные читатели без сомнения догадаются, что на улице было ученье и развод. Вещи очень обыкновенные; но для такого нежного и неопытного существа, как Машенька, которая не только сроду не видывала солдат, но и не слыхивала даже сказки про солдатскую душу, – все это показалось ужасом.
Грохот барабанов, треск труб, блеск и темп оружия, возгласы волшебных слов: «Марш!» «Стой!» «Стройсь!», которыми приводилась в движение толпа людей, их особенная походка, особенные приемы, стройный стан так поразили Машеньку, что она взяла да и покатилась. Никто не заметил этого, кроме нянюшки. Смотря в окно через головы сбежавшейся толпы домашних и восклицая: «Господи, страсти какие! ведь это они на войну идут!», она обратилась к своей барышне с предостережением от недоброго глаза офицера, который построил свой взвод против окна, взял на перевес шпагу, устремил глаза на Машеньку и ожидал команды.
– Барышня, – вскричала няня, – поди ты от окна! Что он уставился на тебя! – Но Машенька была уже почти без чувств.
– Господи! Что с тобой! – проговорила с испугом няня и, схватив ее на руки, отнесла от окна. Но инфлюэнция уже совершилась. Машенька слегла. Всем, казалось бы, здорова, но слабость такая во всех членах, что не может встать с постели, да и только.
– Бог ее знает, что с ней сделалось? – говорили отец и мать.
– Сглазил, сглазил! – кричала няня, – вот этот, как его, солдатской-то офицер сглазил!
Сглазил, сглазил – и водица с уголька не помогла.
Против новой болезни старые средства – плохая надежда. И вот, после долгих споров с няней и сбежавшимися смотреть эту болезнь бабами, Машенькина маменька решила, наконец, послать за полковым лекарем, несмотря на то, что папенька говорил, что так пройдет. И послали просить Ивана Даниловича пожаловать к Ивану Абрамовичу. Филат, как будто предчувствуя, что что-нибудь да не так, долго стоял на том, что барина нет дома; потом, когда прислали в десятый раз, сказал, что барин почивает; но, наконец, умилился на слезную просьбу посланного слуги: «Доложи, брат, сделай милость, доложи! ведь меня загоняют, что не привез лекаря. Целый день вот бегаю к вам, говорю, что, дескать, нет дома; так барыня говорит: хоть, умри, да жди, покуда приедет домой!»
Филат доложил, что вот, так и так, просят пожаловать.
– Скажи, что дома нет.
– Я сто раз говорил; да так пристали, что не отделаешься. Сидит тут, плачет; а нейдет домой, да и все тут. Говорит, барышня умирает.
– Дз! Эх, терпеть не могу! – сказал Иван Данилович.
– Да что ж делать-то, Иван Данилович, побывайте; жалко на человека-то глядеть; всю ночь здесь ждал, да вот и день прошел; а у него еще во рту куска не было; уж я сжалился да накормил его; а дома и есть не дают, покуда доктор не приедет; а барышня, говорит, такая распрекрасная.
– Ну, уж эти мне распрекрасные! – сказал Иван Данилович, – я знаю, что какие-нибудь пустяки; а если не пустяки, так уж, верно, послали за мной тогда, как нужно посылать за дьячком читать отходную.
– Ну, да вы побывайте, да и скажете просто, что со смертного одра и крюком не подымешь на ноги.
– Терпеть не могу! – повторил Иван Данилович. – Давай мундир! – Надел мундир, воткнул шпагу и отправился с человеком в дом родителя Машеньки.
Она забылась легким сном, когда привели Ивана Даниловича к ее постели.
– Помогите, пожалуйста! бог знает что с ней приключилось, – шептала ему мать; а отец, и вся семья, и все люди, и вся дворня стояли тут же толпой в каком-то ожидании чуда.
Чудо действительно совершилось, но невидимо, в недрах Ивана Даниловича.
Когда он, пораженный субъектом, дрожащими руками пощупал пульс Машеньки, Машенька открыла глаза, взглянула па Ивана Даниловича, вздрогнула, лицо обдалось пламенем, проговорила едва слышно самой себе: «Ах, боже мой! офицер!..», хотела закрыть лицо одеялом, а в эту минуту рефлекция, или воздействие пораженных ее чувств совершило обратную инфлюэнцию на Ивана Даниловича, и он, как окаменевший, безмолвно, бездыханно держал руку Машеньки.
Все окружавшие смотрели и благоговейно молчали в ожидании от него слова; но Иван Данилович еще думал. Возмущенные мысли его перемешались, и он продолжал стоять неподвижно в положении медика, наблюдающего пульс.
– Что, батюшка? – спросила мать.
– Я женюсь на ней! – отвечал Иван Данилович, не помня сам себя и посмотрев на мать взором, показывающим, что болезнь опасна.
– Что такое, батюшка? – спросила мать, не поняв слов Ивана Даниловича.
– Пожалуйте поскорей бумажки, – продолжал Иван Данилович, – медлить опасно… пожалуйте скорей бумажки.
– Господи!.. – проговорила мать, – что ж это такое значит? Пнин Абрамович, есть у тебя бумага?
– Нет, матушка, какая ж у меня бумага!
– Как же быть-то! никакой бумаги у нас нет.
– Послать скорее ко мне, – сказал Иван Данилович, – или позвольте, я сам принесу.
И Иван Данилович, схватив свою треугольную шляпу, побежал домой. А между тем смущение лекаря и его торопливость перепугали мать. Выбежав в другую комнату, она ломала себе руки.
– Господи! Что такое сказал он, я, право, не расслыхала; Иван Абрамович, что он сказал о болезни-то Машеньки?
– Право, не расслышал; бог его знает, верно что-нибудь по-латыни.
– Да уж я тебе говорю… Вот те Христос!.. – раздалось в толпе баб у дверей.
– Что, что такое? Лукерья, что такое? – крикнула Машенькина мать.
– Да вот, сударыня, Фетинья говорит, что слышала, будто лекарь-то сказал, что я, говорит, женюсь на Марье Ивановне.
– Что-о?…
– Ей-ей так, сударыня, – отвечала Фетинья, – так-таки и сказал! Что ж мне лгать-то, уши-то у меня не чужие.
– Женится?
– Ох ты, вострое ухо! – проговорила няня, – все-то ты слышишь!
– Да с чего ж это ему вдруг сказать так!
– Ни с того ни с сего вдруг: женюсь! Скажи пожалуйста!
– Да уж я и не знаю, как это вы не изволили слышать.
– Ох, право, и мне что-то теперь сдается, сударыня, что он это сказал; а уж к чему, бог его ведает, – проговорила, вздыхая, прачка Настасья.
– Сказал, сказал, – прибавила баба с соседнего двора, – да я все думала, не обслышалась ли я? С чего ж это, думаю, вдруг говорить-то ему!
– Иван Абрамович, слышишь, что бабы говорят?…
– Что, душа?
– Говорят, будто лекарь-то сказал, что он женится на Маше. – Экой вздор!
– Нет, не вздор, сударь; я истинную правду говорю… мне что выдумывать… что мне клепать-то на человека!.. Извольте, я хоть у него самого спрошу при вас…
– Ах ты, дура, пошла вон!..
Иван Абрамович разгневался, но дело не решилось. Приход Ивана Даниловича заставил всех замолчать.
– Вот, – сказал он запыхавшись, – я принес из полковой аптеки лекарство: пожалуйте рюмочку.
– Ах, как мы вам благодарны! – вскричала мать, побежав сама за рюмкой.
– Водицы пожалуйте да ложечку.
– Сейчас, сейчас!
Когда Ивану Даниловичу подали все, – «по пятнадцати капель через два часа», – сказал он, отсчитал дрожащей рукой из пузырька капли и подошел к больной.
Она лежала, закрыв глаза, румянец так и играл на щеках.
– Уснула, – сказала няня шепотом, – не трогать бы ее.
– Мы подождем, – отвечал тихо Иван Данилович. Рюмка тряслась у него в руках.
– У нее сильный жар, – прошептала мать ему на ухо.
Он кивнул головой и приложил руку к пульсу.
Горячая его рука как будто обожгла Марью Ивановну: она вздрогнула, взглянула, закрыла снова глаза и еще больше разгорелась.
– Машенька, прими, душенька, лекарство. Машенька вздохнула и закрыла лицо рукой.
– Выпейте, сударыня, – сказал Иван Данилович, поднося к ее губам рюмку.
Она приподняла немного голову.
– Господи, благослови! – проговорила мать. Принимая лекарство, Машенька взглянула мельком на Ивана Даниловича, Иван Данилович вздрогнул и чуть-чуть не выронил из рук рюмки: так этот взор, напитанный электричеством, встряхнул его, несмотря на то, что стекло не проводник живой силы. Машенька опустила головку и, казалось, снова забылась.
– Пожалуйста, чтоб никто не беспокоил ее, – сказал Иван Данилович.
– Ступайте, ступайте отсюда, – сказала мать Машеньки шепотом, махнув рукою на баб. – Скажите, батюшка Иван Данилович, – продолжала она, выходя в другую комнату, – что ж это за болезнь такая у Маши?
– Расстройство нервическое, – отвечал Иван Данилович.
– Что ж это за расстройство такое, Иван Данилович? Желудок, что ли, расстроен?
– Нет, нервы, вообще.
– Нервы… Иван Абрамович, поди-ко сюда… я уж понимаю: это, стало быть, вся внутренность? Ах ты, господи! да отчего же это?
– Может быть, какой-нибудь испуг, – сказал Иван Данилович.
– Испуг? да какой же? Она, кажется, ничего не испугалась; да и чего же ей пугаться-то…
– Ах, матушка Анна Федоровна, а намедни-то, как вот они изволили проходить по улице, – отозвалась няня, которая не утерпела, чтоб не прислушаться, что говорит доктор барыне насчет ее нещечка Машеньки.
– Ах, да, в самом деле, именно, вдруг что-то ей тогда померещилось, что ли…
– С самого того вот времени, как вы, батюшка, проходили мимо нашего дому-то, – продолжала няня, – она так и обомлела.
«Я проходил? – подумал Иван Данилович в недоумении, – когда же это я проходил?… и не заметил…»
И он глубоко вздохнул от сладостного ощущения.
– Так обомлела, – продолжала няня, – что я на руках ее донесла до постельки!.. говорю: родное ты мое дитятко, что с тобою?…
– Ну, ну, ну, ступай уж, – крикнула Анна Федоровна, – сама я сумею рассказать как следует… Ты поди сядь подле Маши, да не отходи и прибеги сказать, как очнется.
Няня неохотно повиновалась приказанию барыни: ей хотелось послушать, что скажет доктор.
Она присела подле постели Машеньки и начала что-то бормотать про себя.
Машенька глубоко вздохнула и открыла глаза.
– Ах, сударыня, а мы думали, что ты соснула.
– Няня, – проговорила Машенька, – какой это офицер здесь был?
– Это, сударыня, вишь, доктор.
– Доктор? какой же это доктор, это офицер со шпагой.
– При шпаге, при шпаге; у полковых-то, верно, такой обычай: кому-нибудь из них надо править и докторскую должность…
– Ах, как страшно, нянюшка! Он меня шпагой-то не убьет?
– Христос с тобой! вот еще придумала. Ты посмотрела бы, что за добрейший человек, да какой ласковый, тихой; я не знаю, для чего он и шпагу-то носит? разве что вот против французов, чтоб не напали… Ах, да, ведь барыня велела мне доложить, как ты проснешься, сударыня; доктор-то хочет посмотреть на тебя.
– Ах, нет, нет, няня! не говори!.. – вскрикнула Машенька обычным своим звонким голоском.
– Боже мой, что с ней! – вскрикнула Анна Федоровна и побежала к дочери.
Иван Данилович бросился вслед за ней, вообразив, что с больной сделался припадок. Но когда он вошел в двери, Машенька лежала уже спокойно, закрыв глазки.
– И не думала кричать, сударыня, – шептала няня на вопрос Анны Федоровны, отчего вскрикнула Машенька, – и не думала.
– Ох, врешь!
– Ей-ей! она спросила только про доктора.
Анна Федоровна присела подле постели и знаком просила садиться и Ивана Даниловича.
Он сел против нее; ему хотелось бы, не сводя глаз, смотреть на больную, наблюдать, как она вдыхает обыкновенный душный воздух комнаты, а выдыхает из себя как будто благовония счастливой Аравии; но странно, что-то мешает ему взглянуть на нее.
Иван Данилович не мог отдать себе отчета, что мешает ему смотреть на больную; но, наконец, понял.
«Зачем она тут сидит, мешает только мне!» – подумал он.
Иван Данилович уселся и сидит, молчит, забыл о своей обязанности посетить полковницу и двух больных офицеров, забыл о квартире, о денщике, о всем забыл, у него в голове одно: «Хоть бы на одну минуту вышла она!..»
Анна Федоровна совсем другое думает: «Какой попечительный человек!»
Но ей ужасно как хотелось поговорить с Иваном Даниловичем, как с новым человеком, о разных разностях, а как с доктором о некоторых своих недугах.
– Она, кажется, уснула, – прошептала она, – не оставить ли ее? Пойдемте в залу.
– Ах, нет, – отвечал Иван Данилович тихо, – я посижу тут; вы извольте идти, может быть вам нужно по хозяйству…
– Нисколько, – сказала Анна Федоровна – я уж всем с утра распорядилась.
Иван Данилович глубоко вздохнул.
– Приготовить бы свеженькой водицы, – сказал он.
– Есть; вот только сейчас принесли. Иван Данилович еще тяжелее вздохнул.
– Да, позвольте, – сказал он, – это какая вода? сырая?
– Как сырая?
– То есть не отварная?
– Нет.
– Так, пожалуйста, прикажите отварной принести из самовара.
– Сейчас, сейчас велю вскипятить.
Анна Федоровна вышла приказывать, а Иван Данилович с трепетным сердцем устремил было пытательный взор на больную, но Машенька вдруг взглянула.
Иван Данилович вздрогнул, смутился, схватил сткляночку с лекарством, начал отсчитывать в пустую рюмку капли; но нет возможности: одна, две, три… и вдруг как плюхнет.
«Ах, господи! кажется, тут будет десять!» – думает он; впился глазами в горлышко пузырька, чтоб отсчитать еще пять капель. Но перед глазами как будто залетали мухи, руки дрожат, капли как будто исчезли из пузырька, перелились в него самого и каплют с лица. «Господи! – думает он, – зачем я прописал капли!..»
И Иван Данилович опять с усилием смотрит на горлышко пузырька, но руки ослабели от напряжения, опустились.
– Вода, вода, – шепнула под ухо ему Анна Федоровна. Он вздрогнул.
– Нет, уж позвольте, – сказал он, – я пойду принесу пилюльки…
И он, забыв свою шляпу, бросился почти бегом домой. К счастию, у калитки навстречу ему Филат.
– Ах, барин, это вы! – крикнул Филат, которого он сбил было с ног, – полковница прислала, пожалуйте!.. А шляпа-то, сударь?
– Ax!.. – проговорил Иван Данилович, схватившись за голову, – я и забыл.
Заботливый Филат вбежал в дом и добыл барскую шляпу.
Иван Данилович стоял у ворот и думал, в каком виде прописать лекарство вместо капель.
«Пилюли? – думал он, – нет! избави боже! остановится еще в горле… Порошочки? горькой, неприятный вкус… Микстурку? еще хуже: неравно поднимет рвоту…»
Взяв шляпу из рук Филата, Иван Данилович ни с места, продолжает думать, какое бы лекарство прописать больной, чтоб оно было ей приятно.
– Лучше всего в виде прохладительного питья…
– Что ж вы, сударь, к полковнице-то?
– Ох, уж эта мне… надоела! – крикнул Иван Данилович, – не хочу, ну, не пойду, черт с ней!
– Да как же это можно, Иван Данилович! – сказал Филат, – ведь это невозможно, сударь: полковница требует вас к себе, а вы не пойдете.