
Полная версия:
Саломея, или Приключения, почерпнутые из моря житейского
– Извините! привычки истекают из развития самой натуры и из ее потребностей; и потому нет другой натуры.
– Извините! Стало быть, нарост есть развитие самой натуры?
– Без всякого сомнения; мнимое зло было уже в корне, в самом семени: каждый член организма может выйти из границ своего предназначения, по вкравшемуся влиянию наружных сил.
– Извините! оно просто благоприобретенное или, лучше сказать, прививное.
– Прививное? Извините! никогда! Черт его прививал.
– А зараза? Не прививное зло?
– И не думало быть прививным! Это опять-таки не что иное, как внешнее влияние на развитие какой-нибудь внутренней частной силы.
– Прекрасно! Это новость!
– Нисколько не новость! Отнимите внешнюю, или постороннюю силу, вкравшуюся в организм, и зло прекращено; «о не трогайте самого организма, он не виноват. На этом и основана гомеопатия.
– Поздравляю!
– Нечего поздравлять. Так действует сама природа, так действует само провидение, сберегая организм государств. Представьте себе, что внешняя сила вкралась в организм как Наполеон в Египет; ее явись другая воинственная сила – англичан, Египет бы преобразовался в новую жизнь. Здесь что? Честолюбие противоборствует честолюбию, слава славе, жажда к преобладанию подобной же жажде; да, конечно! вы даже любви не изгоните ничем кроме как любовью. А знаете ли, как действует аллопатия? Как турки: чтоб обессилить неприятеля, вошедшего в их землю, они все выжгут, обратят весь край в степь, выгонят жителей, словом, уничтожат страну.
– Извините! Вы говорите так, потому что не понимаете аллопатии!
– Нет, очень понимаю!
– Нет, не понимаете!
– Нет, очень понимаю, и знаю, что грубость также принадлежит к системе аллопатии!
Слово за слово, у аллопатии с гомеопатией чуть-чуть не дошло дело до аргументов фактических. Василий Игнатьич и сын его стояли в ожидании, чем решится совещание.
– О чем же, сударь, такой горячий спор у них? – спросил Василий Игнатьич у молодого медика.
– Они рассуждают, какое употребить решительное средство для помощи Фекле Семеновне.
– Ох, помоги, господи, наведи их на разум.
После долгого, жаркого бою на словах аллопат отвернулся от гомеопата.
– Что, сударь, решили? – спросил Василий Игнатьич.
– Решили; я сейчас пропишу.
– Что ж, они говорят, что Фекла Семеновна встанет?
– Конечно.
– Ну, уж если так, то я не пожалею ничего! Так она выздоровеет?
– Я надеюсь.
– Да что мне ваша надежда, я за нее ни копейки не дам; вы мне скажите наверно.
– Я вам наверно говорю.
– Вот это дело другое. Извольте, вот шестьсот рублевиков серебром; рассчитывайтесь с ними.
– Очень хорошо; вот рецепт; скорей пошлите за лекарством.
– Ладно. Проша, ступай, брат, пошли; да скорее, слышишь?
– Слышу! – отвечал, уходя бегом, Прохор Васильевич.
– Батюшки, родные, отцы мои! Фекла Семеновна, матушка! отходит! – вскричали вдруг в один голос две старухи, сидевшие около Феклы Семеновны.
– Что такое? – вскричал Василий Игнатьич, вздрогнув и бросившись к постели жены.
– Ох, отдает богу душу! умирает! Матушка, Фекла Семеновна! – завопили снова старухи.
– Ох, что вы это говорите! Фекла Семеновна! голубушка моя! – завопил и Василий Игнатьич, припав к жене. – Господа доктора! помогите! ох, помогите! что хотите возьмите, только помогите!.. Степан Козьмич! Где ж он? и доктора-то ушли! Бегите за ними, они, чай еще не уехали!..
– Э, батюшка, Василий Игнатьич, какая уж помощь!
– Догони, догони их, матушка Василиса Григорьевна, догони!
Старая Василиса Григорьевна поплелась торопливо в переднюю; но и след консультантов простыл; Степа «Козьмич также исчез как привидение.
Таким образом кончила жизнь Фекла Семеновна. После первого времени горя и печали Прохор Васильевич ни с того ни с сего вдруг стал упрашивать отца, чтоб дозволил завести ему суконную или филатурную фабрику.
– Э, нет, брат, – говорил ему Василий Игнатьич, – фабрика – пустое дело; торгуй-ко ты чаем, как отец, это повернее, да и повыгоднее.
– Нет, тятенька, уж прошли те времена; сами вы знаете: сколько кипрею-то в Москву-реку свалили[125].
– Правда, что не те времена; да все, брат, что ж, право, фабрика – пустое дело. Вот Иван Козьмич обанкрутился.
– А отчего обанкрутился: сам дела не знает, а полагается на прикащиков да на выписного мастера. Нет, уж я не так дело поведу, я сам поеду за границу, сам все узнаю, сам куплю машину, – меня уж не надуют.
– Пустышь ты говоришь.
– Ей-ей, тятенька, нет; да вот извольте посмотреть, как идут дела у Савелья Ивановича; а отчего? оттого, что он сам ездит за границу.
Василий Игнатьич нерешительно отнекивался. Ему самому принаскучила уже чайная фабрикация. У самого в голове уже было завести филатурную фабрику.
«А что, – подумал он, наконец, после усиленных просьб сына, – кажется, из него будет толк, да, верно, и талан есть, – во сне видит филатурную фабрику. Дать ему капитал, пусть себе заводит как знает: недаром в науке был».
Как поехал Прохор Васильевич в путь за немецким «самопрялками и что с ним приключилось, то будет впереди; теперь скажем только, что он уехал.
IIIПроходит с полгода, – ни слуху ни духу о Прохоре Васильевиче.
«Верно, замотался!» – думает Василий Игнатьич. Проходит еще несколько времени.
– А что, брат Трифон, – говорит Василий Игнатьич своему приказчику, – Прохор-то пропал! Как быть?
– Обождите, Василий Игнатьич, – не близко место: Англия-то, чай, ведь за морем. Теперь скоро надо ждать не самого, так письма.
В самом деле, на третий день явился какой-то Соломон Берка, комиссионером от сына. По письму следует выдать ему в счет уплаты за машины и за комиссию перевоза их пятьдесят тысяч.
Деньги выданы. Время идет да идет, а Прохора Васильевича нет как нет.
Василий Игнатьич горевал, горевал, да и горевать забыл.
– Ну, верно, толку не будет из него; пропали только денежки!
А между тем приказчик Трифон Исаев, вскоре после выдачи комиссионеру Прохора Васильевича, поссорился с хозяином и отошел от него. В Москве явился какой-то чайный комитет. Не до сына Василию Игнатьичу.
В это-то смутное время доложили ему, что какой-то чиновник приехал.
«О господи, – подумал Василий Игнатьич с ужасом, – верно, беда пришла! Боюсь я мошенника Тришки!..»
– Проси, проси покорнейше! Чиновник вошел.
– Вы Василий Игнатьич Захолустьев?
– Покорнейше прошу, сударь, садиться, покорнейше просим, сделайте одолжение.
– Скажите, пожалуйста, у вас есть сын?
– Как же, сударь, в чужих краях теперь, поехал заводить филатурную фабрику, – отвечал Василий Игнатьич, вздохнув свободно.
– Давно ли вы от него имеете известия?
– А что, сударь? Вот уж более полугода… Бог его знает, что с ним сделалось, – сказал Василий Игнатьич с новым вздохом.
– Я привез вам об нем сведения.
– Какие же, сударь?
– С ним случилось маленькое несчастье при возвращении его в Москву.
– Несчастье? о господи! верно, он болен, или… ох!.. боюсь подумать!
– Не бойтесь, несчастье не так велико: должно полагать, что шайка мошенников сговорилась его ограбить и достигла до этого; а между тем его же по подозрению взяли в городскую полицию…
– В полицию! ох, страм какой! – И препроводили сюда.
– Батюшка, сударь, где ж он теперь?
– Не тревожьтесь, пожалуйста; ему самому совестно своего положения, и потому он скрывал свое имя и мне только за тайну объявил его.
– Где ж он, сударь, где ж он?
– Он теперь в остроге.
– Ох, осрамил мою головушку!
– Не тревожьтесь, я вам говорю; это все может кончиться без огласки; он взят только по наговорам, и потому его отдадут вам на поруки. Я обо всем распоряжусь, и вам стоит только дать поручительство, что действительно такой-то, содержавшийся по подозрению, ваш сын.
– О господи, чем мне вас благодарить!
– Мне не нужна ваша благодарность; я исполняю свой долг. Ах, да! там содержится также бывший ваш приказчик, кажется Трифон Исаев.
– Был, был у меня этот мошенник!
– Мошенник?
– О, бездельник такой, какого свет не производил!
– В таком случае, об нем «и слова. Чтоб скорее решить дело, поезжайте теперь же со мной.
Василий Игнатьич отправился куда следует свидетельствовать, что содержащийся неизвестный в остроге, показывающий себя сыном его, действительно единородный сын его, Прохор Васильев Захолустьев.
В тот же день ввечеру квартальный явился к смотрителю острога с приказанием выпустить неизвестного на поруки почетного гражданина Василья Игнатьева Захолустьева. Смотритель велел старосте привести его к себе.
– Эй, ты, безыменный! – крикнул староста, подходя к Дмитрицкому.
– Что тебе? – спросил Дмитрицкий.
– На выписку!
– Неужели?
– Ну, брат, смотри же! держи слово честно! – шепнул рябой острая бородка, известный нам Тришка.
– Смотрю! – отвечал Дмитрицкий.
– То-то; а не то, брат… Знаешь?
– Знаю!
– Да помни урок, что твой тятенька-то не тово…
– Не бойся!
Дмитрицкий отправился за старостой к смотрителю; квартальный взял его под расписку и отправился с ним в дом Василья Игнатьича.
– Как же это так вы изволили попасть в тюрьму? сын такого почтенного человека, – начал квартальный беседовать дорогой.
– Что ж делать! – отвечал Дмитрицкий, – ужасный случай! счастье, что еще не убили.
– Каким же это образом случилось?
– Как случилось! Подробностей, как и где, я вам не буду рассказывать; тут не просто шайка разбойников действовала… Представьте себе, что меня опоили чем-то, кругом обобрали, заковали как преступника, и я очнулся в тюрьме. Потом вывели на очную ставку с какой-то женщиной, которая доказывала, будто я вместе с ней грабил!.. Просто сон! Я по сю пору очнуться не могу!
– Удивительное дело! – сказал квартальный. – Что ж, вы подадите просьбу?
– Просьбу! Мне шепнули, что если я задумаю искать, так чтоб уж заживо велел отпеть себя.
– Удивительное дело!
Удивление продолжалось до самого подъезда к огромному дому, у которого ворота были заперты. Насилу достучались…
– Кого надо? – спросил дворник.
– Иван, это ты? – крикнул Дмитрицкий.
– Кто спрашивает?
– Не узнал!
– Да кто такой?
– Ну, отпирай! – крикнул Дмитрицкий.
– А вот я доложу Василью Игнатьичу.
– Отпирай! не узнал Прохора Васильевича.
– Ой ли? Ах ты, господи!
Дворник отпер калитку и отступил перед квартальным.
– Здорово, Иван!
– Прохор Васильевич!
– Беги, скажи скорей тятеньке.
– Бегу, бегу!
Дворник убежал вперед, а квартальный с Дмитрицким вслед за ним вошел по темной лестнице.
– Куда ж тут, вправо или влево? – спросил квартальный, – вам известнее.
– Да тут такая темнота, что я не знаю, где право, где влево.
Но навстречу нежданным гостям вышел в сени кто-то вроде приказчика со свечкой в руках.
– Пожалуйте-с! – сказал он, освещая путь чрез переднюю в маленькую залку.
– Где тятенька? – спросил Дмитрицкий.
– А вот пожалуйте, пожалуйте в гостиную.
«Егор Лукич это или Антип Григорьич? или ни тот, ни другой? – подумал про себя Дмитрицкий, – что он меня не величает?»
– А где ж Егор Лукич?
– Они, сударь, на ярмарку поехали, а я покуда вместо их, – отвечал приказчик, ставя на стол свечку и кланяясь гостям.
– То-то, я вижу, не узнаешь меня.
– То есть, как не узнаю-с, с позволения доложить, батюшко?
– Да так, не узнал меня; ты у тятеньки, верно, недавно?
– Ах, господи! мне и невдогад! Простите, батюшко, Прохор Васильевич, не оставьте своими милостями… недавно, сударь, недавно…
– Как по имени и отчеству?
– Евсей Савельев, сударь… Прохор Васильевич… Ах, да вот и Василий Игнатьич.
– Тятенька! – вскричал Дмитрицкий, бросаясь на шею к вошедшему старику, которого седые волоса подстрижены были в кружок по-русски, лицо рыжевато-красное, глаза подслеповатые, сюртук до полу.
– Постой, постой, брат Прохор, постой! С тобой, брат, мы еще рассчитаемся!
– Тятенька! – повторил Дмитрицкий, сжав еще крепче в объятиях своих старика.
– Да убирайся, говорят! эка! задушил! Покорно прошу, извините, что шелопай-то мой побеспокоил вас, – сказал Василий Игнатьич, обращаясь к квартальному.
– Мне велено только отдать вам с рук па руки.
– Покорнейше благодарю; такой казус произошел, что стыдно сказать!.. Ты ступай, брат, в баню сейчас, благо затоплена; обмой грехи-те свои… а потом я тебя попарю… слышь?… – крикнул Василий Игнатьич сердито и не обращая глаз на мнимого сына.
– Пойдем, Евсей Савельич, – сказал Дмитрицкий.
– Пойдемте, пойдемте, батюшко.
– Да, пожалуйста, спроси чистое белье; да тут платье мое должно быть старое.
Покуда Василий Игнатьич побеседовал с квартальным, попотчевал его чаем и отпустил с благодарностью за доставление сына, Дмитрицкий возвратился из бани, разгоревшись, причесав волоса, как следует скромному купеческому сыну, и облеченный в английский сюртук из гардероба Прохора Васильевича.
– Тятенька!.. – вскричал он снова, бросившись на. шею старику.
– Эк ты, брат, отделал себя! В два года лет десять положил на кости! Смотри-кось, то ли ты был? смотри-кось на портрет-то свой! а? Ну, рассказывай!
Дмитрицкий сел подле Василья Игнатьича, закрыл глаза рукою и молчал.
– Что молчишь-то? а? Экова балбеса уродил, а толку мало!.. Где девал деньги-то? а? говори!.. Машины-то привез? фабрику-то завел?… Эка отличная фабрика! Напрял ниток с узлами! ай да сынок!
– Тятенька, если б вы знали, какая беда, тово… случилась со мной!.. Такие мошенники… надули меня!
– Надули? не морочь, брат!
– Ей-ей, тятенька! хоть образ со стены сниму!.. Я заказал машины в Англии, половину денег вперед отдал…, сперва водили, водили с полгода: все еще не готовы, говорят; а тут вдруг пропал мастер… Я подал прошение, а мне говорят, что такого мастера в Лондоне нет… что мне делать, думаю: тятенька меня убьет…
– А сколько денег-то вперед дал?
– Пятьдесят тысяч.
– Фалелей, Фалелей! да ты, брат, пошлый дурак!
– Что ж делать, тятенька, там такое заведенье.
– Пьфу! пятьдесят тысяч!.. Ну, сто-то где?
– Что пятьдесят тысяч, уж пропадай бы они; да вы извольте послушать…
– Ну!.. Эк ты, брат, и голос-то прогулял, и рожа-то, как посмотришь, словно чужая!
– Что ж делать!.. Несчастие за несчастием; поневоле не будешь походить на себя, тятенька!.. Вы извольте послушать… С мастером-то сделал я условие, а не просто заказал ему, да и на деньги, нет, тятенька, все по форме; да кто ж знает, что там и в судах-то мошенничают заодно… Условие было писано по-английски, а я по-английски не знаю. Как подал я прошенье, а ко мне вдруг полиция… – «Это ваша подпись?…» – «Моя…» – «Так заплатите долг господину Джону Пипу». – «Какой долг?» – «Вот по этому заемному письму в пятьдесят тысяч». – «Как, заемное письмо? Это условие по заказу машины с мастером Джоном Пипом: пятьдесят тысяч следует уплатить по получении и отправлении машин в Москву; а он не только не сделал машины, да еще и скрылся сам». – «То, может быть, другое условие, – сказал полицейской, – а это заемное письмо на имя Джона Пипа; извольте платить или идти за мною». Я так и обмер!.. Вот, тятенька, как обманывают-то там, не по-нашему…
– Ай да! Ну, как же ты отделался?
– Я боялся писать к вам, тятенька, правду, и просил только о присылке денег…
– Телячья голова!.. Да лжешь, брат, ты?
– Ей-ей, тятенька, что мне вам лгать: я просто упал бы в ноги да попросил бы прощенья. Я вез к вам это мошенническое заемное письмо; да ведь вы знаете, что со мной случилось на дороге и как меня посадили в тюрьму.
– Нет, не знаю, рассказывай! Остальные-то прогулял?
– Как это можно, тятенька; я слишком в два года прожил на себя только триста рубликов! вот что!
– Ой! лжешь! этого и на чай недостанет: что ж, небойсь, там и чай-то дешевле, а?
– Чай? да там чай-то пить нельзя; там вместо чаю-то черт знает что продают!
– Ой ли? что ты говоришь?
– Ей-ей! да это ужас и подумать. Вместо чаю там ерофеич продают… Пьфу! какая гадость, я в рот взять не мог!
– Неужели? ах, собаки! Что ж, цельная копорка, что ли?
– Э! да я бы и копорскому чаю так обрадовался, что я вам скажу!
– Неужели? Что ж, уж будто так-таки и ни листочка китайского?
– Ни листочка! говорю вам, что просто набор разных трав: доннику, васильков, бузины, листу черной смородины… ну, разных, черт знает, каких!
– Да что ж полиция-то смотрит?
– Полиция? Полиция-то там в торговые дела не мешается, что хочешь продавай, надувай как душе угодно.
– Что ты говоришь?
– Ей-ей!
– Скажи пожалуйста!.. Нет, вот у нас, так, брат, не то.
– Да что ж, тятенька, чаем-то и торговать, если не поразбавить его копоркой. Важная вещь: осьмушку прибавить на фунт. Оно же и пользительно; потому что, уж если правду говорить, так китайский-то чай целиком вреден; вот недавно один ученый написал книгу, что китайский чай сам по себе все равно что опиум, а опиум-то – медленный яд.
– Неужели?
– Ей-ей!
– А вправду, ведь от цельного китайского страшная бессонница, я сам это по себе знаю, я как-то всегда не любил цельный китайский: с копоркой-то как будто помягче.
– Да вот что я вам скажу: отчего, вы думаете, у господ-то по ночам пиры, балы да банкеты? Оттого, что у всех у них бессонница от настоящего китайского чаю.
– А что ты думаешь, в самом деле: ведь цельный-то только и идет что к господам.
– Да как же: пей-ко они хоть пополам с копорским, походили бы на людей; а то что: тени, в голове только дурь; а отчего? от китайского чаю.
– Ей-ей так! – сказал Василий Игнатьич.
– Да как же, – продолжал Дмитрицкий, – припомните-ко, тятенька: цельный, китайской укладки, чай пили только самые большие господа, князья да вельможи; у них только по ночам и пиры были; а теперь как стал всякой шушера распивать настоящий китайский чай, так и не спится ему, завели картеж по ночам, да попойку, да музыку, пляски, – все с ума сходят от бессонницы. А что будет, как все скажут: подавай, брат, мне настоящего, с подмесью-то я не хочу! а?
– Ох, да ты, брат, штука стал, Прохор! говоришь как пишешь! любо слушать! Жаль полутораста тысяч; да я, брат, и рад, что не завел ты фабрику; ты слушай меня: торгуй чаем: ей-ей, прибыльнее фабрики.
– Слушаю, тятенька, во всем вас слушаю, – отвечал Дмитрицкий, – уж как я буду торговать чаем, так извини: у меня китайский пойдет только на подкраску.
– Нет, брат Прохор, этого нельзя: теперь, брат, за этим смотрят, понимаешь?
– Смотрят? да мы с смотрителями как-нибудь уживемся.
– Нет, брат Прохор, прошли золотые времена!
– Зато теперь, тятенька, мишурные времена; бывало, озолотят человека, а теперь обмишурят – вот и все.
– Э, да ты, брат, голова, Прохор!
– Вот, например, меня как славно обмишурили.
– Ах, да! расскажи-ко, как же тебя ограбили на дороге?
– А вот как, тятенька: еду я из-за границы… уж я вам всю чистую правду скажу…
– Ну, ну, ладно, говори.
– Еду я из-за границы да думаю: беда мне будет от тятеньки: «Врешь, брат, скажет, прогулял деньги!» как быть; такой страх берет, что ужасть; как показаться на глаза? Постой-ка, думаю, попробую счастья в карты, не выиграю ли?
– Ах ты собака! в карты играть! да я тебя, брат, знаешь?
– Да ведь это, тятенька, я с отчаяния.
– Ну, добро.
– Приехал в Киев; а там большая игра ведется, и я тово…
– Ах ты собака! проиграл и остальные?
– Какое проиграл! выиграл сто тысяч деньгами, да разных вещей тысяч на пятьдесят, да коляску…
– Ой ли? ах ты, господи! ну?
– Как выиграл, радехонек! душа не на месте! Поехал, еду себе да думаю: слава тебе, господи, капитал сполна привезу тятеньке, да еще и коляску в подарок.
– Ну, где ж она?
– А вот послушайте: обыграл-то я одного графа Черномского…
– Графа? скажи пожалуйста! врешь, брат, куда ж тебе с графом играть!
– Ей-ей, тятенька, я обманывать вас не буду. Да, вот что надо вам сказать: как обыграл я его, так он и потребовал, чтоб я опять играл с ним; а я говорю ему: «Нет, ваше сиятельство, покорно благодарю, мы и тем довольны». – «Так не хотите играть?» – «Не желаю, ваше сиятельство». – «Не хотите?» – «Не могу; мне надо торопиться ехать». – «Ну, хорошо же! – сказал он, – постой, дружок, постой, не уйдешь от меня!» Я думаю себе: небойсь, не уйду, так уеду! поминай как звали! И тотчас же, не мешкая нимало, поехал. Кажись, скакал на почтовых день и ночь; да в самом деле не ушел от этого проклятого… Черномского. Уж я знаю, что это он со мной штуку сыграл: верно, подкупил моего слугу. Он, верно он, тятенька; после уж мне в голову пришло, да поздно.
– Да какую же штуку он с тобой сыграл?
– А вот какую: приехал я в один город; остановился в гостинице. С дороги потребовал себе галенок чаю[126], напился, вдруг что-то замутило меня, так все и ходит кругом; голова, как чугунная, отяжелела: как сидел я на лавке, так и припал без памяти. Что ж думаете вы, тятенька, где я очнулся?
– Ну, ну, брат, говори! Ах, мошенники, верно зельем каким опоили тебя?
– Да уж, верно, так! Очнулся я, кругом темно, кто-то душит меня да кричит: «Воры, воры!» Господи! Думаю, что это такое? Сбежался народ, полицейские, городничий. «Вяжи его! – кричит, – вяжи мошенника!» Взяли да и скрутили руки назад. У меня со страху язык отнялся. Привели в какую-то сибирку, да и бросили на нары, вместе с колодниками…
– Ах, сердечный!
– Да, тятенька, уж я плакал-плакал всю ночь, до самого утра. Поутру повели меня к допросу. «Кто ты такой, мошенник?» – спросил меня городничий. «Не извольте так обижать честного человека; вот мои бумаги, а в гостинице экипаж и слуги, – сказал я. Хвать в карман, за пазуху, ни бумаг, ни денег. Я так и затрясся. «Ах ты, господи! – крикнул я, – ваше высокоблагородие, меня ограбили!..» «Не прикидывайся, любезный! знаем мы вашу братью! Говори, кто ты?» – спросил снова городничий. А я-то кричу: «Батюшки, обокрали меня, погубили!» – «Врет, ваше высокоблагородие, – сказал хожалый, – в гостинице никакой коляски нет; с вечеру останавливался там какой-то граф, да чем свет еще уехал». «Так ты, брат, за графа себя вздумал выдавать!» – сказал городничий. Я так и обмер, и уж ничего не помню, что говорил и что со мной было. Больного представили меня сюда в Москву. Как сказали мне, что я в Москве, в тюремном замке… ой-ой-ой! Если б знали, тятенька, что мне пришло в голову!.. Ну, думаю, не буду страмить ни себя, ни тятеньку, не объявлю ни имени, ни отечества; лучше наложу на себя руки. Так и решил было; да вот усовестил меня господин стряпчий; ему я и сознался во всем.
– Ну, брат Прохор, недаром ты переменился! – сказал Василий Игнатьич, – как посмотрю я на тебя – совсем другой человек!
– Как не перемениться, тятенька, я сам чувствую, что я уж совсем не то, что был. Да если б вы знали, как я истомился; все думаю: не признает меня тятенька и родным сыном, проклянет, со двора сгонит!
– Ну, ну, ну, бог с тобой! и виноватого бог прощает; а ты ни душой, ни телом не виноват: что ж будешь делать с мошенниками?… Вперед, брат, и тебе наука: слушай отца!
– Виноват, тятенька!
– То-то; теперь, брат, я тебя женю, так лучше дело-то будет. Невеста ждет не дождется тебя. Да ты не говори никому, что случилось с тобой; а просто скажи, что поехал за границу, да заболел, при смерти был, скажи.
«Вот тебе раз! – подумал Дмитрицкий, – мне уж и невеста готова!..»
– Тятенька, мне надо еще окопироваться; у меня порядочного платья нет: нельзя же показаться невесте лодырем.
– Ну вот, платья нет!.. Чай, и денег-то ни копейки нет?
– Уж конечно, тятенька.
– То-то и есть, кабы жил по-человечески, так все было бы… Ну, добро, ста рублей, чай, довольно будет на окопировку?
– Французская окопировка дорога, тятенька; а мне, право, жаль денег, я и в стареньком платье съезжу, не велика беда не взыщут.
– Э, нет, брат; это уж не годится… невеста не тово… не лохмотница, а, чай, за ней также миллион будет!
– Ведь хорошо одеться очень дорого, тятенька; того и гляди, что тысяч пять издержишь.
– Ой-ой-ой! Нет, брат, жирно; а ты все закажи русскому портному.
– Так уж лучше знаете что, тятенька?
– Ну, что?
– Мне фраки-то мочи нет как надоели; такая нищая одежда, что совестно носить… Ведь как посмотришь, так нельзя не смеяться.
– Ну, нет, брат Прохор, господа-то лучше тебя знают, что пристойно, что нет.
– Господа? Право, господа-то ничего не знают: отчего, вы думаете, немцы и французы стали носить фраки, а не кафтаны? Оттого, что у их кафтанов локти истерлись, а передние фалды обшмыгались, так они их совсем обрезали да рукава починили; с тех пор и вошли в моду фраки. Ей-ей, это по истории известно. Я, тятенька, лучше по-русски оденусь.