скачать книгу бесплатно
У женщины нет возраста – вернее, все ее возрасты в ней одновременны. Я знаю, что я часть черного подземного океана, тускло блестящего маслянистой нефтяной густотой, субстанции необъяснимой и мощной, невидимой, но определяющей все. И я, и она – его брызги, слетевшие с гребня волны, обретшие свободу на краткий миг, перед тем как возвратиться в черное горячее лоно. А если так – зачем моя боль, зачем страх исчезновения, зачем никчемная ярость… Они бессмысленны.
Мне снится сон. Я иду по канату, натянутому меж двух горных склонов, подо мной пропасть, а там, на дне, ржавые останки автомобилей. Не смотреть вниз, мне надо дойти – никаких перил. И когда противоположный склон уже близок, на меня пикирует сверху черная птица, ее крыло подрезает остаток моего времени, хищный круглый глаз впивается в мой беззащитный зрачок, я отмахиваюсь, теряю равновесие и падаю – медленно, медленно, но пути назад уже нет, теперь только туда, где ждет меня на дне расщелины искореженный мертвый металл, а вцепившиеся в склон пыльно-зеленые кусты проплывают мимо меня вверх с равнодушным спокойствием. Но перед тем как падение завершится неизбежным концом, что-то меняется в мире, и я не разбиваюсь об острые ребра камней, а ныряю в черную непрозрачную воду, и покой охватывает меня уже навсегда. Я вернулась.
Утром я заглядываю в ее комнату – разбудить. Она спит так трогательно-беззащитно, подложив тонкую руку под щеку. Нежный румянец освещает лицо, синеватые тени под глазами подчеркивают густоту ресниц, скомканная простыня обнажает тонкую боттичеллиевскую лодыжку и нежную узкую ступню. Я, наверное, рехнулась окончательно – я люблю ее. Я люблю любовь, эту милую девочку. Девочка сама не знает, что она такое. Судьба? Жизнь? Сейчас проснется и защебечет счастливо. Нина, Ниночка…
Она сидит на веранде ко мне спиной, пуская мыльные пузыри. Невесомые шары, тихо отклеившись от соломинки, виснут в утреннем воздухе, придавая ему объем, обозначая воздушные русла – разделяют двоих, отправляют их в разные стороны и не хотят сливать. Два пузыря нехотя приклеились друг к другу – уродливая фигурка чудом не лопнула, к ней притягивается третья сфера – так и плывут странным сращением среди облака геометрически безупречных форм.
– А вы любите Рембо? – спрашивает она.
Караимское кладбище
В Крыму запах всегда необыкновенный. Особенно в горном – ни с чем не спутаешь. А тут еще поля вокруг шалфейные и воздух теплый, с аптечным привкусом. Уже почти темнело, когда они, взявшись за руки, вышли за ворота на дорогу. Сзади затихал беззаботный гвалт сокурсников, хриплые звуки шлягера из динамиков доносились все смутнее. Дорога вела в гору меж двух известняковых подпорных стенок, сверху свисали колючие кусты, и если бы не луна, было бы совсем темно, но и так путь уходил будто в устье черного тоннеля.
Мальчик был совсем невысок, самый малорослый на курсе, но ее это нисколько не волновало. Уже полгода они приглядывались друг к другу, с тех пор как компания первокурсников решила отметить Новый год в лесу – зачем-то для этого пришлось тащиться под Воскресенск, хотя ритуал можно было бы исполнить гораздо ближе, хоть в Сокольниках. Но преодоление трудностей – тоже часть игры. Загружаться в промерзшую электричку с кучей барахла, гнусавить сомнительные песни под расстроенную гитару (единственному гитаристу в группе медведь на ухо наступил), долго торить сугробы и выйти на заветную поляну, где можно наконец разжечь костер и нарядить кривобокую отдельно стоящую елочку не только парой шариков, но и наивным украшением из чайной фольги с нарисованным ручкой инь-ян. Но девочке было хорошо, потому что как раз напротив нее – через костер – сидел мальчик с упрямым лбом, прямой челкой до бровей и гордым орлиным еврейским шнобелем. Разделявшие их языки огня ржаво и трепетно освещали его лицо, ни одна черта не хотела отлиться во что-то завершенное, он напоминал индейца своей невозмутимостью, а внешние уголки глаз, немного опущенные, будто обещали что-то. Наверное, она слишком распахнуто смотрела, так простодушно ела его глазами, что он рассмеялся и заговорил.
Обратный путь и последующие полгода слились в один комок, менялись бесконечные трамвайные маршруты, проводы до подъезда, беспредметно-психологические разговоры, чтение Бредбери и Саймака, билеты на Таганку и даже какие-то запрещенные книги. Отец его был доктором философии, девочка уже слышала о нем от своей подруги – в том вузе он слыл любимцем студентов. Тень славы, видимо, падала и на сына, но сколько Ритка ни бубнила: «Познакомь! Познакомь!» – девочка отказывалась, сама не зная почему. Папа, впрочем, был молодцом, давал сыну карманные деньги «на девушку» – тогда мальчик водил ее на Новый Арбат и угощал пирожными, но чаще перед лекцией открывал видавший виды рыжий портфель и доставал розу! Зимой! Весь курс, конечно, ахал, но повторить не решался никто. Перед экзаменом по диамату она хлюпала носом в читалке, что ничего не понимает, тогда он сел рядом и за пять часов разложил в ее голове все по полочкам. Получив «отлично», она искренне прониклась любовью к предмету, а мальчик еще долго пересказывал ей папины любимые статьи о черных дырах во Вселенной и геометродинамике Уилера.
Учебный год был заполнен, казалось бы, житейскими мелочами, и все же происходило что-то замечательное. Они не просто привыкали – они впечатывались друг в друга, даже становились чем-то похожи. Ей нравилось нежное шефство – он гораздо больше читал и в политике разбирался и все это преподносил ей как старший брат, радуясь ее радости. Оказался заядлым театралом – знакомый с несколькими тетками из театральных касс (непонятно, чем он их так подкупил), всегда имел билеты на самое-самое. Таганский репертуар они просмотрели весь, самиздатовских авторов она тайком приносила домой и читала по ночам (так ей впервые попал в руки Бродский), и вообще жизнь приобрела новое измерение. Теплота, с которой они тянулись друг к другу, ничуть не мешала бурным романтическим вспышкам, а энергетическая связь становилась все отчетливее – девочка чувствовала его присутствие раньше, чем успевала увидеть.
Станции метро, библиотеки, кафетерии, снежные улицы – все стало фоном ожиданий и встреч, но все же в городе ей чего-то не хватало. Будто прозрачная пленка существовала между ними, будто издавала неприятный целлофановый хруст при каждой попытке абсолютного сближения. Мешали чужие глаза, явные или неявные, чужая энергия, наполнявшая город, – кто знает.
Совсем другое происходило на лыжной прогулке, когда они договорились ехать кататься в Фирсановку, а с утра завернул двадцатипятиградусный мороз, но не отказываться же ей было от такого сладкого подарка! Наврав родителям про несуществующую лыжную базу с отоплением и горячим чаем, она отчаянно ждала его у пригородных касс, от испуга приехав почему-то на полчаса раньше. Счастье началось на лыжне, когда озноб сменился ровным внутренним теплом, щеки горели снегириным оттенком, и можно было любоваться мальчиком на крутых спусках с гор – пружинящая фигурка казалась такой же частью ландшафта, как и усыпанная шишками сосновая ветка, нависшая над тропой. Ей нравились его руки, когда он уверенно разжигал костер, топил снег в маленьком котелке и угощал ее дымящимся чаем, нравился рисунок на свитере, в который так приятно было уткнуться носом, нравилось не думать о возвращении в город – остаться бы с ним среди зимы в придуманной деревянной избушке.
Потом была весна, шальная, солнечная, быстрая. Майская сессия шла легко и весело. Получив свои пятерки, они брались за руки, бегом спускаясь по крутым тропинкам Ленинских гор к реке. Резкая белизна модной нейлоновой рубашки оттеняла его загар. Понятно, когда успел загореть – выбирался уже на байдарке с отцом, они часто путешествовали вдвоем и иногда забирались очень далеко, например, на Приполярный Урал. И когда он рассказывал ей про камни и мхи, про глухое безлюдье и то пружинное ощущение, с которым только и удается пробиться сквозь пороги и водопады, она мысленно представляла себе это, завидовала и надеялась, что когда-нибудь и ее возьмут с собой.
На Ленгорах можно было сесть на речной трамвайчик и плыть в любую сторону, а можно было затеряться меж стволов, найдя укромную лавочку или просто лежащее бревно, и долго сидеть в обнимку, разговаривая о разных вещах и временами переходя на торопливые легкие поцелуи. В тот раз они пристроились на корявой скамейке, скрытой от посторонних глаз густыми рябиновыми зарослями. Перегретый воздух рябил от узких резных теней, и вдруг их потянуло друг к другу, но когда она обвила его шею руками, он неожиданно сказал, что ее часы тикают слишком громко. И тогда она расстегнула ремешок и рассеянным броском зашвырнула их в кусты, серьезно заявив: «Счастливые часов не наблюдают». Оба рассмеялись, став еще ближе и родней. Сколько времени сжимали они друг друга в объятиях, сказать трудно, но когда шквал пронесся, мальчику пришло в голову немедленно отыскать пропажу. Следующие полчаса они ползали под кустами, фыркая от смеха и прощупывая каждый сантиметр, вывозили руки в черной грязи, но проклятые часы как сквозь землю провалились, будто кто-то дежурно стоял в зарослях и ждал, когда добыча сама плюхнется в подставленные руки, а потом ретировался неслышно или просто растворился в природе. И вдруг ей резко расхотелось смеяться. Запах земли – вот что заставило тревожно задрожать ноздри, вдохнуть сильнее и впустить в легкие что-то живое, странно изменившее внутренний ритм. Что-то отозвалось в животе, какая-то темная вода, волнуясь, поднималась к горлу. Ей стало не по себе, она вскочила на ноги и переключилась на мысли о потерянных часах.
Было досадно – часы подарил отец на шестнадцатилетие, самые обыкновенные, не девичьи, а «молодежные» – простецкий циферблат чуть поболе пятака и дешевый кожаный ремешок, но семья жила трудно, и неизвестно, когда еще получишь новые. Однако и особого рода гордость она чувствовала – приятно вот так, запросто, совершить красивый жест ради минутного каприза того, кого любишь! Впрочем, приятность сошла на нет, стоило мысленно представить разъяренную мамочку, которая и так все дочкины проблемы связывала с неудачным кавалером.
Невысоких мужчин мать не терпела почти так же, как евреев, и, увидев мальчика в первый раз, заговорила недружелюбно, едва скрывая неприязнь за ироническими пассажами, но он был молодцом и обезоружил ее той же иронией, правда, с едва заметным оттенком дерзости. Диалог получился блистательным, победителей в таких не бывает, но жертвой стала, как обычно, дочь. Итак, она не была отпущена в кино с этаким щенком («А нос!.. Нос один чего стоит!»), и все дальнейшие отношения были бы под запретом, если бы не учеба на одном курсе. Все попытки объяснить, какой он замечательный, умный и добрый, вызывали лишь неописуемую ярость. Подозревать можно было какой-нибудь семейный «скелет в шкафу» – во всяком случае, повод к изысканиям был.
Мать в юности слыла первой красавицей и гордячкой филологического отделения и отказала доброму веселому еврейскому юноше из Пищевого института, который, недолго думая, осчастливил законным браком ее младшую сестру, заделавшись таким образом официальным родственником, почти братом. По распределению он попал в бывший Кенигсберг, там восстанавливал из руин пищевую промышленность и скоро стал директором ликеро-водочного завода. Часто наезжал в Москву, в командировки, в какой-то таинственный Главк. С его приездом дом наполнялся радостным басом и кучей подарков самого неожиданного свойства. Как-то раз он появился на пороге с ведром, полным живых омаров, и с хохотом объяснил, что только вчера в порту пришвартовался корабль, по знакомству и перепало. Гигантские раки ползали по кухонному столу, их даже жалко было варить. Девочку дядя любил особенно – очень похожа была на мать в юности – и привозил ей то янтарные украшения, то какой-нибудь прибалтийский писк моды вроде белых колготок, и она тоже обожала дядю, но ей казалось, что этот веселый бас, это ощущение жизни, исходящее от высокого лысого человека, имеют какое-то отношение к той обиде, что прятала мать глубоко-глубоко в себе. В последний раз девочка получила в подарок джемпер из валютного магазина, да такого синтетически-розового цвета, что сидя в аудитории выглядела как фламинго среди стаи ворон.
А мальчику понравилось. Он вообще как-то сказал ей – ты видишь, мы на курсе хуже всех одеты? Она удивилась, поскольку не замечала. Ей всегда перепадали мамины вещи, которые она считала верхом элегантности. Модные журналы были маминой слабостью, шила она великолепно, девочка всегда рада была получить что-то с ее плеча – слегка перешитое, аккуратно подогнанное. И стрижку мама делала ей сама – точно как в польском фильме «Вернись, Беата!».
Мальчик донашивал бесформенный папин свитер, а знаменитый потертый портфель, видимо, раньше тоже был достоянием доктора философии. Но если девочка не догадывалась стесняться маминой старой сумки в качестве вместилища конспектов, то мальчик обнаруживал признаки уязвленного достоинства – и она наконец стала понимать, что он болезненно гордится своим еврейством и интеллигентским происхождением. Печать изгойства казалась ему непреодолимой, а мамочкины нападки закономерно воспринимались в том же ряду.
Досадные шероховатости реальности ничуть не мешали длящемуся ожиданию счастья. Впереди маячила крымская практика, и так хотелось оказаться среди любимых с детства гор, но не с родителями, а в своей веселой компании, вдали от материнских придирок и яростных криков: «Ты еще в подоле принесешь!» – тем более обидных, что и повода никакого не было. После бессонной ночи в поезде, когда весь курс гудел, опорожнив бесчисленное количество стеклотары и то одна, то другая пара ссорилась и мирилась в тамбуре, а один псих даже грозился выброситься из вагона на почве несчастной любви, их посадили в грузовики и повезли в сторону моря. На первом же перевале всех выгрузили, и оттуда они, затаив дыхание, рассматривали голубую волнистую горную панораму, с почти детским восторгом раскрываясь навстречу завтрашней новизне. Профессорша, немолодая спортивная дама, нацеливала ручку геологического молотка то на одну, то на другую вершину, и топонимы в ее устах звучали звучно и загадочно, их хотелось повторять и долго-долго катать на языке – Чатыр-даг, Демерджи, Салгир…
Потом палаточный лагерь кочевал с места на место по всей Тавриде, все лето они осваивали места, недоступные для простых туристов, похудели, загорели, возмужали, вкусив радостей не столько геологической науки, сколько беспечальной с виду кочевой вольницы. Жизнь, однако, порой выказывала свою строптивость не лучшим образом – к концу второго месяца они потеряли троих: один утонул, двое перевернулись в попутной машине. Но даже визиты убитых горем родителей лишь ненадолго охлаждали посуровевший коллектив; через пару дней все опять кипело и бурлило юной энергией, продолжались флирты, и не одобряемые начальством ночные вылазки в горы, и путешествия автостопом – много всякого запретного, и оттого еще более прекрасного.
Мальчик и девочка учились в разных группах и почти не виделись днем, зато по вечерам и выходным наступало их время – время бродить по окрестностям, держась за руки и выхаживая по склонам, полям и оврагам новое, почти уже взрослое чувство. Однажды они отправились в Чуфут-Кале – не по главной дороге, где туристские автобусы то и дело выплевывают очередные порции воскресных туристов, похожих не на истинных путников, а на докучных зевак, но с другой стороны – через крутой залесенный склон, прятавший в зарослях древнее караимское кладбище. По крутой тропе можно было вскарабкаться на плато, к дороге, возраст которой тянул на несколько тысяч лет, – к двум колеям, пробитым в известняке колесами; бог знает, что там ездило – арбы? телеги? – а теперь там и не ходил никто. Колеи не зарастали травой – ей почти не за что было зацепиться на плоской каменистой поверхности, там жили только лишайники – и пылало бирюзовое небо над головой. Дальше тянулась крепостная стена с узким круглым отверстием, расположенным довольно высоко, но, проявив ловкость, удавалось подтянуться и проскользнуть в него, слегка ободрав плечи, зато сразу оказаться внутри крепости, в ее дальнем углу, где никто не требует входных билетов и бессмысленные толпы зевак не распугивают сиреневых ящериц, впивающих тепло горячих плит. Мелкие колючие цветы скрашивают пустынное уныние пыльной травы, а звон насекомых настраивает слух на вечность. Если сидеть тут долго и неподвижно, воздух расщепляется на слои, тонкие, как годовые кольца, и в каждом происходит своя жизнь – смутное кино на выцветшей черно-белой пленке, а пространство наполняется движением и ощущением чужого присутствия. Мертвый город не удавалось достроить воображением, изъеденные основания разрушенных стен не превращались в здания, но жители возникали легко – то один, то другой проскальзывал мимо, обдавая слабым ветром, вроде бы даже лица удавалось разглядеть.
Мальчик и девочка не столько разговаривали, сколько молчали, растворяясь то в звуке, то в беззвучности, то в горячем цвете, то в линялой бесцветности, как бы пробуя и меняя настройку, высвечивая пейзаж с неожиданной стороны. Пожалуй, они первый раз делали это настолько вместе – новые ощущения радовали и пугали одновременно. Вокруг дышал ветер, дышали горы, дышали камни, двое вливались в ритм всеобъемлющего дыхания, и хотя каждый из них остро сознавал свою отдельность, оба подчинялись мерному колыханию, втягивающему, отнимающему волю, но дающему что-то большее взамен. Весь день они почти не касались друг друга, не считая взаимного проталкивания в дыру да поддержки на самых крутых участках горной тропинки, – но это случилось уже на обратной дороге.
Заброшенное караимское кладбище выглядело хаотическим скоплением известняковых надгробий, сползших по склону и растерявших свой первоначальный строй. В том, что раньше строй присутствовал, можно было не сомневаться – слишком одинаковы были плиты с торчащими чалмообразными выступами, слишком легко эту геометрию удавалось экстраполировать до более высокого порядка. Впрочем, мох самых разных оттенков сглаживал углы каменных параллелепипедов, с веток свешивались плети плюща с рогатыми листочками, и казалось вполне вероятным, что никто здесь не проходил в последние лет сто – непонятно, откуда вообще взялась эта сумрачная тропа.
Девочка почему-то представила себя в античном венке из плюща, принялась рвать неподатливый стебель, почти вывернула с корнем – и тут опять этот запах, запах сыроватой земли, коснулся ноздрей. Вместе с запахом она вдохнула тревогу, почувствовала головокружение, подумала, что оно могло быть от сидения весь день на солнце, и опустилась на каменное надгробие, подобрав под себя исцарапанные ноги в грязных кедах. По холодноватой плите вились прихотливые надписи на давно умершем языке, в прорезях букв чернели лишайники.
Девочка почувствовала поток времени – выпуклый и бесцветный, он омывал и ее, и корни, и камни, и могилы, и бывших людей, он все разделял и всех соединял. Мальчик сидел на корточках у соседнего надгробия, сосредоточенно отковыривая ножом лишайник, и пытался освободить часть полустертого рисунка. «А ты знаешь, – сказал он, – что караимы – тоже евреи, но, кажется, принявшие мусульманство, я читал, но забыл, и чувствую что-то родственное». Она откинулась спиной на плиту, стараясь увидеть небо, но его не было видно сквозь плотный полог растительности, зеленоватый воздух дрожал и переливался, как толща пруда, прошитая лучами насквозь. Запах земли опять будил что-то внутри, темная вода пульсировала и поднималась от живота к горлу. Ей захотелось, чтобы он подошел – может быть, лег сверху, но он только взял ее за руку и серьезно сказал: «Ты что, с ума сошла? Только не здесь». Она покорно встала, и они пошли дальше.
День был просто змеиный – за час две блестящие твари переползли им дорогу, третья свесилась с ветки прямо над тропой, но девочка не пугалась – ей казалось, главное уже началось, и ни о чем другом она не могла думать. Все текло как-то само собой, и вечером они уже шли, держась за руки, по дороге, змеящейся в гору меж двух известняковых подпорных стенок, уводящих будто в устье черного тоннеля. Никакой ясной цели у них не было, но куда-то их тянуло беспрекословно и яростно, они ничего не спрашивали друг у друга, но синхронно останавливались в нужном месте, сворачивали на почти незаметные в темноте тропы, лезли вверх, отмахивались от колючих веток и наконец вынырнули из темноты на плоскую лысую вершину водораздела с приторным восточным названием Сель-Бухра. Тень от тригопункта, похожего на гигантский циркуль, густо чернела на светлой равнине, луна висела абсолютно круглой, низкой и желтоватой. Во все стороны волнообразно уходили покатые спины гор второй и третьей гряды, призрачное сияние просвечивало тьму насквозь, ничто не двигалось, но все дышало и колебалось.
Они медленно стянули с себя одежду и, не стесняясь наготы, молча легли почти рядом на белый плитчатый мергель, осязая друг друга лишь намагниченными кончиками пальцев. В эти пальцы будто стекало все статическое электричество их тел – чуть-чуть, и они засветились бы огнями Святого Эльма. Зрение могло только помешать, поэтому им легче было смотреть вверх, предоставив магниту совершать свою закономерную работу. Светили звезды, не очень яркие, а как бы приглушенные луной, небо выглядело пологом слегка линялого черного сатина с пробитыми толстой иглой дырками – в них просачивался запредельный чистый свет.
Девочка совершено потеряла ощущение тела – ветерок уже не холодил кожу, острые камешки не впивались в спину, остатки чувствительности напоминали о себе только покалыванием в пальцах, но скоро и они исчезли. Невесомость наполнила тело, как гелий наполняет воздушный шар, она оторвалась от земли и стала медленно подниматься. Удивления, страха – ничего не было, горизонтального полета тоже – было плавное вертикальное скольжение, будто в невидимом лифте. Звезды стали крупнее и ярче, ночной свет заливал черные мохнатые спины гор, горизонт отодвигался и новые холмы примыкали к бесчисленному стаду, прямо внизу светлела лысая равнина с грифельной тенью геодезической вышки, где две маленькие обнаженные фигурки, совсем белые, почти светящиеся, лежали подобно двум фарфоровым куклам почти параллельно, протянув друг другу руки, сцепив пальцы и глядя вверх.
Потом у нее получилось сменить галс – она полетела вбок и сделала несколько кругов над светлым пятном, наслаждаясь созерцанием тех двоих внизу и тревожно ловя боковым зрением передвижение косматых выпуклостей рельефа, а потом сумела отчаянно спикировать вниз, хотя ее потряхивало от невидимых воздушных потоков. Вернувшись в тело, снова ощутила и камешки, и прохладу, и взаимную намагниченность, а мальчик, убедившись, что она тут, ответил нежным пожатием пальцев.
И вдруг она опять уловила его – запах земли. Здесь он был сухой, известковый, совсем не похожий на пряный лиственный дух Ленинских гор или мшистые испарения караимского кладбища, но темная вода вновь колыхнулась в ней, расширилась – и вышла из берегов. Тело стало одной субстанцией с этой тьмой, ходившей волнами, воздушные потоки неба продолжались и под землей, а тайные перемещения гравитационных масс и силовых полей отзывались в теле волнами дрожи. Ее мучили одновременно тяжесть и легкость, она ловила кожей струящееся время и знала, что может перемещаться в его потоке туда и обратно. Плывя назад, она видела их, тех, которые были до нее, они назывались предки, их голоса шелестели, как высохшие листья, они тихо благодарили ее за возможность вынырнуть из небытия и проявиться здесь и сейчас. Но ей захотелось другого – тогда она рыбой развернулась в потоке и, ухватившись крепче за руку мальчика, стала смотреть вперед. Она думала – там те, пока еще не рожденные люди, которые будут жить, и это случится, если мы, мы двое, сейчас этого захотим. Она знала, что стала теперь частью могучей иррациональной силы, самодостаточной стихии, и одновременно наполнялась гордостью и покорностью. Мы захотим – и эти люди станут жить, и рождать детей, а те – еще других, и конец этой цепи уходил в такую непостижимую вечность, что голова кружилась. Закружились звезды, стронулись с места горы и пошли медленной каруселью по горизонту; счастье заливало мир все горячей и яростней, и тут свет, прорвав игольные дыры сатинового купола, вдруг хлынул потоком небесного огня, прошел сквозь мальчика и девочку, они наглотались его, как воды, и затихли, словно выброшенные волною на песок.
Больше ничего не случилось.
Полежав еще немного неподвижно, они молча поднялись и стали одеваться. Она не удивлялась и не спрашивала его ни о чем. Когда дошли до ворот лагеря, уже светало. Легкий безмолвный поцелуй на прощание – и она нырнула в палатку, споткнувшись о чьи-то горные ботинки и стараясь не разбудить подруг. Полог над ней был брезентовым, и в крохотные дырочки уже протекал свет наступившего утра. По щекам вдруг побежали горячими струйками слезы. «Что это было? – думала она. – Я нигде не читала ни от кого не слышала». Она снова и снова вспоминала полет, могучий световой поток и чувство причастности к мирозданию и верила, что такое случится еще много раз в жизни.
А вышло так, что случилось всего три – один раз с первым мужем и дважды со вторым. А с мальчиком все как-то плавно сошло на нет, так и не было между ними никакого секса, но когда она через два года объявила ему, что выходит замуж, он вдруг заплакал и встал на колени – все у той же несчастной скамейки на Ленинских горах. Ей стало жалко его, да и самой, честно говоря, было не так уж все равно, но она упрямо не хотела что-то склеивать, сама не понимая почему, и поняла только жизнь спустя – огонь, пробивший ее насквозь, можно было сохранить лишь в памяти, но совершенно независимо от семейной ежедневности.
Но сейчас, лежа в палатке, она ничего о будущем не знала, никаких планов не строила, и ей оставалось только плакать – от испуга и счастья, как потом будет плакать ее маленький сын, когда летом в деревне бабушка выведет его на ночное крыльцо и строго скажет: посмотри на звезды.
Луч фонарика в сторону звездного неба
Ну не понимаю я, как прозу пишут. Со стихами все ясно. Допишешь – и знаешь, удалось пройти по канату или сорвалась. Или чуть не сорвалась, до конца доползла – но с помощью цепляний руками, некрасиво извиваясь, не геройски, что ли.
Проза – не то. Я что, сюжет профессионально склеить не могу или, скажем, диалоги выстроить? Могу, но все время мешает что-то, текст выскальзывает из рук, как рыбина тяжелая, скользкая, и тащит упорно за собой. И не то чтобы именно на глубину – а так, куда придется. То на стремнину, то к илистым, тинистым берегам, и застреваешь там, в зеленых пузырящихся хлябях, как листик осенний, – не знаешь, то ли прямо здесь в лед вмерзнешь, то ли опять поплывешь, на середину реки вырулишь и дальше помчишься, подгоняемый азартным ветром. Нет здесь этого каната, как бывает в стихотворении. Степеней свободы вроде бы и больше, но от тебя они никак не зависят, и кто их задает – непонятно.
Ну вот два моих «я» и встретились – канатоходец и листик.
Я канатоходцем давно себя чувствую. Идешь, покачивая балансиром, а никто не знает, что ведет тебя невидимый радар – как у птиц перелетных. Они же север с югом не путают? Но птицы летают стаями, а наше дело одиночное, только ты и Тот, кто тебе эти сигналы посылает. И если есть чем в нашем деле гордиться, то только своим слухом, каковым по мере непонятного замысла тебя природа одарила. Поэтому никакая зависть между поэтами не должна водиться, как между березой и сосной, к примеру. Я бы и жизнь всю так пропела, слушая эхо наподобие летучей мыши, которая тоже по отраженному ультразвуку ориентируется.
Но вдруг оказалось, что слух слухом, а вот вестибулярный аппарат можно легко из строя вывести. Тут не только с каната сорвешься, но и вообще понять не можешь, где он, этот канат. Что с моей вестибуляркой случилось – тема тоже интересная, но я ведь теперь листик… и меня проносит мимо темы, как мимо подгнивших мостков, где дачная соседка полощет белье красными руками и распугивает водомерок. Жить в новом воплощении – странновато немного, но постепенно привыкаешь и начинаешь осознавать себя. Не просто листик, а с маньчжурского клена, маленький, алый, разлапистый. Интересно, откуда взялся? У нас маньчжурские клены только в декоративных посадках встречаются, да и то в городе, а я плыву по подмосковной речке Рожайке, чьи прихотливые меандры плутают по осиновому чернолесью, чтобы дальше выскочить на простор искусственного озера с круглым островом посередине. На высоком берегу бывший усадебный дом – говорят, Татищевых, и в высоких черных елях острова запутались, как клочки тумана, тени восемнадцатого века. Коттеджи новых русских, опустив в речку тайные подземные хоботы канализационных труб, сливают в нее отходы жизнедеятельности, оттого ил на дне черный и маслянистый, но я его не вижу, я скольжу по рябящей глади и наблюдаю только камыши, шумную красноносую гусиную стаю, розовые шапки прибрежных цветов и белую лошадь под необхватными старыми ивами.
Куда ж нам плыть? У каната всегда есть второй конец, крепко привязанный к какому-нибудь вбитому крюку, а наша траектория, хоть и извилистая, подобна геометрическому лучу, то есть бесконечна. Понятно, что раз мы странствуем в бассейне Оки, то уж Волги нам не миновать, а потом и Хвалыни-Колывани, и хотя Каспий – внутреннее море, то есть водоем замкнутый, вряд ли мы до него доберемся, поэтому допущение о принципиальной неизмеримости луча вполне подходит. Во всяком случае, тут его использование корректно.
Ага, опять тащит меня текст куда-то, тянет, а все из-за слова корректно. Тут еще одна заводь, совсем уж тинистая – политкорректность. (Кстати, алый листик на влажной зелени смотрится вполне эффектно.) Вот уж идея замечательная, но, как и все другие замечательные идеи, она в руках социума ведет себя что дышло – куда повернул, туда и вышло. Если лапше, навешанной на уши, верить – это проявление индивидуальной свободы. Каждый человек в своих действиях всегда прав, поскольку имеет собственные внутренние потребности, а если кто его не одобряет – он противник свободы и проводник идей тоталитаризма. Ярлыков всегда много можно навешать, что нам стоит. Только свобода границ не имеет, а где она переходит в чистый эгоизм, никто не знает, да и выяснять не собирается, поскольку это не политкорректно. А по ходу дела выясняется, что если твой собеседник вор, подлец, казнокрад, многоженец или кто там еще, а ты имеешь смелость ему это сказать, то именно ты, а не он, подвергаешься общественному порицанию вплоть до презрения. Короче говоря, замечательное поле для Раскольниковых с их топорами – тут уж никакому Порфирию Петровичу сдаваться не надо, поскольку они ничего не делают запретного, только свободу свою реализуют. Сейчас с кем ни поговоришь, все один вопрос задают: а где граница между допустимым и недопустимым, почему хаму нельзя сказать, что он хам? Но, с другой стороны, поди докажи, что это хамство, а не свобода самовыражения. Только старые упертые школьные училки продолжают делить мир на черное и белое, что детишек чрезвычайно забавляет и заставляет подозревать в фанатичных тетках пресловутый «совок». Меж тем общество поражено чем-то вроде кессонной болезни. Как пузырьки воздуха, вскипающие в крови, могут погубить человека, так и интоксикация свободой не делает социум здоровым. Да ладно, к чему я это говорю? А вот к чему: как-то спросила я об этом у одного священника, а он мне и отвечает – а зачем Бог дал человеку чувство гадливости? Чтобы различать. Вы свою душу слушайте, не ошибетесь.
Слушаю я свою душу не то чтобы очень часто, но теперь, когда листиком стала, то по крайней мере внимательно. Наверное, с возрастом чувствительней становишься к этому черному-белому. Конечно, некоторые говорят, что восточный менталитет адекватнее – для них и черное существовать может белому не во вред. Хоть возьмите инь-ян, где они слитны и неразрывны. А я думаю – нет, что-то вы перепутали, ребята! Там между ними граница четкая есть, поэтому они в стороны разнесены, хоть друг к другу и лепятся. А у нас мембрана лопнула, гармония смешалась, структура упростилась, и одна сплошная серость царит и нависает. Энтропия. А говорят – свобода.
Кто сказал, что человек свободен? Да от чего, помилуй бог, – от силы тяжести свободен? От процента кислорода в атмосфере? От морозов лютых и пустынь безводных? А теперь и другое добавилось – массмедиа вас так отформатирует, что на девяносто процентов ваши индивидуальные психологические реакции – просто клоны. И меня тоже за собой что-то тащит, я несвободна; ветер, волны, торчащие со дна стволы бывших деревьев, турбулентные потоки у опор моста, даже крики ворон, колеблющие воздух – все они определяют траекторию, которую можно теоретически просчитать, если кому-то это интересно. Просчитать – да, а изменить? Запросто, вон хоть тот мальчишка с удочкой, балансирующий на лодке. Лоб его наморщен сосредоточенно – что, интересно, он выловить хочет, когда тут давно уже всю рыбу распугали и потравили? Но шлепанье его грузила, круги по воде и легкомысленная раскачка хилого плавсредства тоже чуть-чуть меняют вектор моего движения, и я попадаю в параллельную струю, а уж она выносит меня в маленький затон, где плавает гусиный пух и размокший венок из одуванчиков.
Гуси между тем спускаются к воде с задворок очередного новорусского дома – их выпускает из сетчатого вольера мирный таджик, которых в Подмосковье теперь великое множество. Они тоже свободны – говорят, за ближним лесом стоят целым табором с женами и детьми, и никто не мешает им наматывать пешком километры по округе в поисках работы. Работают аккуратно, денег много не просят, терпеливые батраки, не дающие семьям умереть с голоду. У забора одного из трехэтажных газпромовских коттеджей стоит архитектурное чудо: хижина не хижина, конура не конура – что-то вроде частокола белых березовых стволов, накрытых шифером. Гадать о его назначении бесполезно – у меня даже фантастическая мысль мелькала, что там держат сено для личных лошадей хозяина, – уж лучше заглянуть. Закопченный стол, два топчана и что-то похожее на примус. Ага, жилище батраков! Один из них и выпускает сейчас на выгул гусей, явно предназначенных для непритязательных дачных застолий. Вытянув кверху шеи, выставив перпендикулярно клювы, они косолапо приближаются к воде. Вдруг что-то спугнуло их, шеи сразу легли горизонтально, клювы раскрылись для щипка, шип колючий слышен. Интересно, что у всех одновременно. И это не просто девять гусей, а именно стая. Когда они уже наконец плывут, то одновременно меняют галс – интересно, каждый из них чувствует себя в этот миг свободным? А любой малек в прозрачном косячке рыбьей мелочи, который совершает сейчас резкий поворот прямо подо мной, на просвеченном солнцем зеленом мелководье? Или одна из тех ворон, тучей закрученных над лесом в спиральную воронку, как чаинки на дне стакана? Кому из них нужна свобода, чтобы быть собой? Между прочим, у них нет хозяев и батраков, как нет и пресловутого Газпрома, который свободно пользуется правом сильного и не платит батрачащим научным коллективам за работы по договорам, из-за чего даже мой сын с университетским образованием вынужден подрабатывать продавцом велосипедов, в то время как бравые газпромовцы загородили своими коттеджами славный вид и изничтожили ромашковый луг.
Значит, свобода есть только способ оправдать сильного, пожирающего слабых? Стоп, невнятно. Начнем сначала. Первое – свободы от сил природы нет, мы все ее дети. Поэтому должны (или не должны?) есть, пить, спать, одеваться – выживать биологически. Вторая свобода – другого рода. Она в принципе возможна – но только для хозяина жизни, который других выгуливает, как гусей, чтобы потом запечь с яблоками и черносливом себе на радость. Другие тоже свободны – пока в стае, и несвободны – в духовке. Такую свободу придумали сильные мира сего, и если она в корне отлична от чего-то – так это от милосердия. И еще от любви, конечно. Любящий несвободен, а предатель свободен, именно свободой свое предательство и оправдывая.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: