
Полная версия:
Подземный гул. Роман в новеллах
– Так тянуло всех заключенных к этому человеку, – задумчиво рассказывал Макс, – но заговорить с ним никогда не удавалось, хотя были случаи, когда мы работали в тюремном дворе. Заключенным немедленно приказывали отворачиваться, как только выводили под усиленным конвоем Тельмана. Был он очень бледен и, видимо, не здоров. Ходил он, как правило, без головного убора и мы видели, что он совсем облысел. Боятся они его и в живых не оставят. А жаль. Он так необходим немцам для строительства нового свободного немецкого государства.
Из долгих ночных разговоров с Максом я многое узнал и об его жизни. Сидит он с пятого марта тридцать третьего года. Его арестовали сразу же после фашистского фарса с поджогом гейхстага, на третий день после ареста Тельмана. По партийной работе он близко знал Тельмана, неоднократно выполнял его партийные задания. После ареста четыре года сидел в каторжной тюрьме Вальцгейм, в одиночной камере, сидел без суда и следствия, как превентивно заключенный. Когда он сказал эти непонятные для меня слова, я спросил.
– Макс, а что такое превентивное заключение и с чем его едят? В полицейпрезидиуме, когда речь шла о моей судьбе, я несколько раз слышал эти слова.
– Э, дорогой мой, это целая фашистская юриспруденция. Могу объяснить. На второй день после поджога рейхстага, а именно 28 февраля декретом президента Германской республики "в целях противодействия коммунистическим актам насилия" были отменены все гражданские права, предоставленные немцам Веймарской конституцией, в том числе и право на свободу личности. По этому закону любого человека, подозреваемого в противодействии и сопротивлении фашизму без суда и следствия бросали за решетку каторжной тюрьмы словно бандита или вора, или прятали за колючую проволоку концлагеря. Сроки заключения не устанавливались. В параграфе седьмом постановления о превентивном заключении сказано: "Превентивное заключение отбывается в течение лишь такого срока, какой требуется для достижения цели заключения…" Каково? То есть практически пожизненно. всеми делами по превентивному заключению ведает только тайная полиция, где ты и сидел, дружок, в бетонной могиле. Теперь понял? Кстати, Сталин, насколько нам известно пользуется превентивным заключением в больших размерах, чем наш Адольф. У вас масштабы другие.
– Да, все понял. Бесчеловечные варварские законы.
– То-то. Меня, брат, швыряли столько, что за одиннадцать лет и не упомню, где я только не побывал. Из каторжной тюрьмы Вальдгейм был переведен в концлагерь Лихтенбург, из Лихтенбурга в Бухенвальд, из Бухенвальда опять в каторжную…
Я слушал его рассказы и думал: " Вот у кого надо учиться стойкости и мужеству, вот образец для подражания всем, и ныне живущим, и будущим поколениям. Ни камеры каторжных тюрьм, ни каторжные работы в концлагерях не сломили его волю, не надломили его, не поколебали его политических убеждений и веры в торжество разума. Вот это борец...."
Я каждый день удивлялся его неиссякаемой энергии, его жизнелюбию, его оптимизму. Даже тут, в переполненной до отказа камере, он весь день был чем-то занят. После подъема был у него получасовой моцион. Выпив утренний кофе, Макс садился под окном и работал, писал новую главу своей большой научной работы по новейшей философии. Писал. Странно звучит здесь это слово. Макс сочинял свой философский труд в уме. Уже несколько лет. Каждую написанную главу он мог без заминки рассказать от начала до конца, словно читал. Память у него была феноменальной.
– Постоянный труд, – говорил он мне, – продлевает нашу жизнь даже в неволе. Человеческий ум невозможно убить, ничем невозможно, ни каменными стенами темницы, ни железными решетками, ни изгнанием, ни унижением. А пресмыкаются только ничтожества, им много не надо, они довольствуются малым, лакейским ожиданием жалких крох от пирога сильных мира сего и еже дневным набиванием своего чрева. Великий ум всегда и везде свободен, пре дела ему нет, запрета ему нет. На этих великих умах и на самопожертвовании держался и держится мир и движется вперед человечество.
– Макс, а узнает ли кто-нибудь то, что ты пишешь? – спросил я, с любопытством наблюдая за его "работой".
– То, что я пищу, крайне необходимо моему народу. Да и не только моему, а человечеству вообще. Фашизму скоро прийдет конец. Германия начнет строить новую жизнь. И мой многолетний труд нужен будет немцам. У Иоанна сказано: "Кто ходит днем, тот не спотыкается, потому, что видит свет мира сего; а кто ходит ночью, спотыкается, потому, что нет света с ним". В своем труде я с научной убедительностью доказываю, почему в Германии победил фашизм, какие соки питали его корни, почему он несостоятелен и обречен на гибель. Немцы должны знать об этом. Все человечество должно знать о том, что любой строй основанный на фашистской идеологии, диктатуре и тоталитаризме обречен, будущее за строем, построенном на народовластии и полной свободе личности.
– А, узнают ли? – не унимался я.
– А, узнают ли? – затрудняюсь сказать. Но в каждом деле нужен, необходим риск. Да, риск. И рискуя, лично я ничего не теряю…
После обеда он придумывал различные упражнения для ума, и знал наизусть множество стихов русских поэтов. Макс просил читать Пушкина и Некрасова, Блока и Есенина. Слушал он необычно. Глаза вдохновенно горели, на губах теплилась добрая улыбка, руки отсчитывали такты. Я читал стихи дважды. После второго раза он всегда почти безошибочно повторял их. "Левый марш Маяковского он запомнил с первого раза и рассказал от слова до слова.
– Это – наш марш, – взволнованно говорил он, – я слышал его в Москве в исполнении автора. Я ведь пять лет жил в Москве, работал в Коминтерне. А вот Сергея Есенина ни разу не видел, хотя он жил в эти годы тоже в Москве. Почитай Есенина.
Я читал "Выткался на озере алый свет зари". "Мы теперь уходим понемногу", "Письмо матери, " Русь советская", "Пускай ты выпита другим" и много других стихов. Макс восхищался.
– Какое нежное сердце! Только русский может написать такие стихи. Немпы и англичане, даже французы так написать не смогут. Это – непостижимая и необъяснимая святая Русь. И такая необъяснимая судьба у всех великих русских поэтов: Пушкин и Лермонтов убиты на дуэли, Есенин и Клюев убиты врагами России, Маяковский застрелился, Николай Гумилев расстрелян. Да, нелегко быть на Руси поэтом…
Как-то ночью мы лежали вдвоем под нарами. В камере было душно. Не улежав на койках, мы залезли под нары напротив окна, из которого вымученно струился слабый не освежающий ветерок. Макс попросил меня почитать свои стихи. Я долго молчал, рылся в памяти.
– Почти не помню своих, – виновато признался я, – а записная книжка осталась в полиции.
Он помрачнел. Долго и как-то неловко молчали.
– Свои стихи надо помнить. Все. Ведь помнишь же Есенина и Некрасова, Блока и Маяковского, а почему свои не помнишь? А то, что книжка осталась в полиции – это скверно. Очень скверно. Ведь она – серьезная улика против тебя. Они могут к ней еще вернуться и, – он замялся, – жалко; если ты не уцелеешь.
– Ха-ха, вернуться, да офицер порвал ее в клочья и топтал ногами.
– Но ведь клочья-то остались там?
– Да, конечно, там.
– Вот видишь. Твоя записная книжка может стать снова целой, неразорванной. Они и не такое умеют. Ты совершил непростительную ошибку. С такими уликами попадаться нельзя. Надо все держать в голове.
– Так она же у меня была спрятана в ботинке под стелькой.
– Далеко упрятал. В ботинке. Под стелькой. Да они и под твоей шкурой нашли бы, а не только под стелькой.
– Я не собирался попадаться.
– Герой. Он не собирался попадаться. Да сейчас в Германии на каждого человека приходится по десятку ищеек службы безопасности и СД.
Так в простых и душевных разговорах таяли мглистые тюремные вечера и ночи. Но ночи были тревожными. Почти ежедневно невидимое небо глухо гудело. Тяжелый, давящий гул переходил в грохот и треск. Два квадрата окон беспрерывно озарялись ослепительно-голубоватым сиянием и в камере становилось светлее, чем днем. В такие часы все молчали, следили за мертвой игрой огня, прислушивались к глухому гулу и грохоту. Полутораметровые стены время от времени сотрясала какая-то невидимая, но чудовищная сила и они мелко-мелко дрожали.
– Пришло возмездие, – как бы отвечая на свои тайные мысли, ни к кому не обращаясь, говорил Макс, – кто-то с пеной у рта хвастался, что ни одна вражеская бомба не упадет на землю Германии, а они вон как горох сыплются из рваного мешка, как говорят русские. Страшным будет возмездие
В одну из таких грохочущих ночей, на рассвете, двери камеры внезапно распахнулись, ввалилась целая ватага тюремщиков, вызвали с вещами Макса, Вилли и еще до сотни заключенных. Камера заметно опустела, притихла, съежилась. Я горько простился с Максом и совсем приуныл. Один остался как былинка в поле. Но минут через десять вызвали и меня. Я попрощался с товарищами и почти бегом кинулся из камеры. За мной пришел один надзиратель Отто. Это меня удивило.
– Давай, парень, топай, – его низкий подбородок колыхался, да руки-то назад заложи, правил не знаешь…
– Куда меня? – осторожно спросил я.
– Т-с-с-с-с.
А когда мы отошли по коридору подальше, он вяло улыбнулся и похлопал меня по плечу своей огромной лапищей.
– Это еще не смерть, – шепотом сообщил он, – веду тебя в транспорт 6-Д, одного человека на твое счастье недостает. В концлагерь едете. В Бухенвальд. А я завтра, парень, на фронт отбываю. Последнее дежурство. Так-то.
– На фронт?
– Да, на восточный. Теперь сопляков и тех на фронт гонят, а тут Отто. Он кисло улыбнулся.
– Значит, с русскими воевать будете?
– Т-с-с-с-с, не болтай лишнего.
– Хорошо об этом подумайте. Война-то уже кончается…
– Подумаю, парень, подумаю. Ну, давай, давай, топай. Приказано доставить срочно. Колонна уже построена. Одного недостает. Тебя, выходит.
Мы снова шли по гулкой железной лестнице с частыми площадками. Выбитые в окне чешуины были уже вставлены. Лестница под ногами гудела, ныла. Гудело невидимое небо, ныло сердце, ледяной холодок неизвестности дул снизу, из мрачного коридора, по которому я вместе с Отто топал в тринадпатую камеру шестьдесят шесть суток назад. А мне казалось, что после этого прошла целая вечность, целая человеческая жизнь: столько было всякой всячины, столько встреч и разлук.
– Прощай, парень. науку твою я запомнил, – он скупо улыбнулся и лицо его стало суровым, свирепым.
В глубоком тюремном дворе стояла колонна. Люди ежились от утренней сырости, переминались, позванивая цепями. Я понял, почему мне при выходе из камеры не одели стальные наручники. Тут, в колонне, все были закованы в ручные и ножные кандалы попарно. Приковали к сто пятьдесят девятому и меня, левая рука была соединена с правой рукой соседа тяжелой желез ной целью. Ноги – тоже. Сосед мой был широк в плечах, сутуловат, дик ликом, и я почему-то сразу же вспомнил Молчуна, чем-то они были похожи друг на друга. Мы встретились с Максом взглядами, перемигнулись: мол, все нормально, мы опять будем вместе.
Лето тысяча девятьсот сорок четвертого года перевалило на вторую половину. Кончался июль.
Провыли сирены отбоя воздушной тревоги – алярма. В тюремном дворе стало тихо как на кладбище. Дремала, вздыхая, влажная утренняя теплота. На востоке пылала красная заря. Всходило солнце. Я подумал о том, что два месяца назад, когда меня привезла крытая черная машина сюда, в каторжную тюрьму, и когда я шел с Отто по бесконечным лестницам в камеру номер тринадцать, тоже всходило солнце. Это совпадение показалось мне знаменательным. Только сейчас первые робкие лучи восходящего над землей и солнца позолотили иголки колючей проволоки на тюремном заборе, и они вспыхнули на фоне еще бледного неба кроваво и угрожающе.
…Камера номер тринадцать была моим вторым после фронта университетом, где я получил диплом на гражданскую и политическую зрелость. А впереди был новый университет – концлагерь Бухенвальд.
ПЕСНЯ
Плохие люди песен не поют.
Древние римляне.
В песне – душа народа.
Народ.
Поезд долго стоит на какой-то неизвестной станции. Нас уже вторые сутки везут куда-то из каторжной тюрьмы. Везут как скот на бойню. Сидим впритычку, касаясь носом затылка впереди сидящего товарища. Все закованы в железо. Попарно. Твоя левая рука прикована стальной цепью к правой руке товарища, левая нога к его правой ноге. Стены товарного вагона раскалились от июльского зноя. Железная крыша пышет огнем. Накалились наручники и цепи. Нечем дышать. Мучает жажда. Удушливо пахнет раскаленной краской. Белая ядовитая пыль плавает густым облаком над головами. В вагоне по-видимому до этого везли известь, на полу и на стенах лежал толстый слой удушливой известковой пыли. Она, разъедая, щекотала глотку словно при фарингите, вызывала мучительный кашель. Все молчат. Все до онемения всех членов утомлены суточным окаменением и легким покачиванием во время хода поезда. Только время от времени скрежещущим железным скрипом звенят цепи, кто-то ворочается, шевеля отекшими ногами. Не хочется ни говорить, ни думать, ни дремать. Какое-то мрачное оцепенение овладело всеми.
Мой сосед слева по кличке Пантера дергает правой рукой, заставляя меня повернуться к нему. Неохотно поворачиваюсь. Смотрю вопросительно в его затуманенные, словно пьяные глаза.
– Что, Пантера?
– Тошно мне что-то. Душу мутит. Послушай, камрад, расскажу тебе одну
историю…
– Рассказывай, если есть охота, а мне в этой духотище и языком пошевелить тяжко. А послушать можно, отчего ж не послушать, все время незаметнее потечет.
В полицейских и каторжных тюрьмах я уже пообтерся и давно заметил, что люди в неволе любят подолгу и обстоятельно рассказывать один другому про свою "горькую судьбину", про свою "злосчастную долюшку". Я понимаю, что выговорившись, они словно бы камень с души снимают, им после этого становится легче нести свой тяжкий крест, легче переносить все то, что обрушилось на их плечи. И еще я заметил, что люди в тюрьмах никогда не подсочиняют, не лгут, они искренни как на исповеди.
– Слушаю, Пантера, слушаю. Говори.
– Помирать мне, камрад, скоро. Знаю. Чувствую. Охота мне перед смертью рассказать тебе. про свою жизнь. К-х-х-е. Жизнь. Жизнью-то это назвать нельзя, омерзение какое-то, ну а все же…
Он, дергая мою руку, почесал свалявшиеся в кошму волосы на затылке, со стоном выпрямился и тихо заговорил.
– Ладно. Слушай. Было это дело в Бухенвальде. Есть такой гадкий лагерь. Сколько, повидал я каторжных тюрем и лагерей – счету нет. Был я и в Нидерхагене, Флоссенбурге, Берген-Бельзене, в Лихтенбурге – гаже Бухенвальда не видывал. Не дай бог никому туда попасть, камрад. Работал я в ту пору в крематории носильщиком трупов. Есть такая страшная работа. Я еще не был на том свете, в аду, но там, думаю, не хуже будет, худшего ада придумать трудно, даже и самому богу, и самому дьяволу. Так вот. Работал я носильщиком трупов. Хоть я и каторжник, и дрянь, а все же немец чистокровный, вот меня туда и определили, вроде милость мне оказали. Работа-то все же легкая, с мертвыми дело имеешь, а мертвые – народ тихий, они не обидят и в зубы не дадут. Все же не камни долбить в штайнбрюке, на каменоломне, там работа каторжная, не калий добывать на калийной шахте в Шпрингене, не на базальтовом карьере вкалывать в Рёгмильде. Работа в крематории, камрад, легкая, только страшная. Даже мне, вечному каторжнику страшная. Начальником крематория был в ту пору гауптшарфюрер Герман Хельбиг. Кровопиец. Скотина. Хуже скотины. Дерьмо…
Все в вагоне неуклюже зашевелились, поворачивая головы в нашу сторону. Рассказ Пантеры заинтересовал всех, даже и тех, кого уже ничто в жизни не интересует.
– Расскажи, расскажи, Пантера, про Хельбига, кое-то и мы о нем наслышаны.
– Сколько он на моих глазах ни в чем неповинных людей побил, камрады. Вот бы кого к пожизненой-то каторге осудить, а того лучше вздернуть бы на перекладине или на буковом суку. Страшный человек. Хитрый, коварный и пресмыкаться умел лучше змеи. Так вот, слушайте. В ту пору чуть не каждую ночь на территории завода ДАВ, а это рядом с крематорием, русских расстреливали. Тысячами. Молодых, старых, всяких. Но больше были молодые. Потом расстреливать в конюшне стали, в "хитром домике", как мы окрестили эту бойню. Расстрелянных на телегах привозили к нам в крематорий для сжигания. Голые, в кровище все. Часто среди трупов оказывались живые. Они приподнимались и просили у нас помощи: "Камрад, я живой, спаси меня…" А, как ты его спасешь, если за спиной у тебя эсэсовцы стоят с пистолетами в руках? Подбегут и добьют чем попало. С хохотом добивали. Стреляли редко. Патроны берегли. В ту пору по всей Германии была объявлена экономия, экономь на всем: на гвоздике, пуговке, нитке, тряпице, а тут – патрон…
Говорил Пантера медленно, с трудом выдавливая из себя каждое слово и все время раскачивался взад-вперед, словно заведенный, словно фарфоровая статуэтка будды, которую я видел в детстве у китайца Сум-ба-хо на станции Ксеньевской на Дальнем Востоке. Изредка поднимал пасмурные глаза и осматривал всех долгим взглядом, но взгляд этих раненных глаз был далеко-далеко, где-то там, в крематории, среди смерти и ужасов. Зачем он все это рассказывал нам, я не очень понимал, но слушал внимательно, чтобы не обидеть. А за стенами текла чужая, совершенно забытая нами, совсем неведомая нам жизнь. Разморенно плавали в горячем воздухе дряблые голоса, тенькала где-то рядом пичуга, кто-то прошел мимо, звук шагов долго и неподвижно висит в сонном воздухе. Где-то, по-видимому на кирхе с хрипотцей ударили несколько раз часы, голосисто и протяжно прокричал петух. От этих звуков пощипывало сердце и становилось муторно на душе. Мы уже давно отвыкли от звуков нормальной человеческой жизни, давно не слышали за толстыми каменными стенами камер ни пения птиц, ни шума дождя, ни шороха листьев на вечерней заре…
– Слушаешь, камрад?
– Говори, Пантера, говори, весь вагон слушает.
– Однажды вечером Хельбиг зашел в нашу штубу, а жили мы тут же, в крематории, рядом с мертвыми, и приказал немедленно загрузить печи коксом. Мы поняли, что ночью будет работа. Около двенадцати часов унтершарфюрер Штоппе приказал нам приступить к работе, сказав при этом: "Работайте быстро и хорошо, карачо, карачо, утром каждый получит по сигарете". А сигарета в лагере кое-что стоила. Вот. Мы пошли к печам. Поступили первые тележки с казненными. Подгоняемые эсэсовцами, мы начали их разгружать. В них были голые женщины. Всякие. Старые, молодые, совсем девчонки. С прическами, с косами, бритые наголо. Убивали по-видимому из пристрелянных заранее пулеметов, почти у всех женщин были прострочены пулями груди. Меня охватил животный ужас. Я грузил их на вагонетки и отправлял в печь в каком-то полубреду. Я думал, что за эту ночь сойду с ума. Руки мои были в крови, вся одежда в крови, в женской крови, а ведь я, рус Иван, до сих пор не знаю, что такое женщина. Только в ту ночь, таская их на вагонетки, понял, что по ослепительной красоте своего тела молоденькая женщина похожа на богинь, каких рисуют на иконах и картинах, а старая больше смахивает на ведьму. В Лихтенбурге, в каторжной тюрьме, лежал я на нарах с одним ученым человеком, коммунистом, то он "Женщина – это прекрасное, возвышенное, ночами говорил мне о женщине: непостижимое человеческим разумом земное существо. Непостижимое и неотразимо привлекательное…" Я на всю жизнь запомнил эти его слова, хотя и не понимаю в них ни на пфенниг, только чувствую душой, что красивое в них что-то было, в словах этих таинственных, божественное…
– Пантера, ты же каторжник, убийца, что ты понимаешь в божественном? – перебил его Макс, мой друг по камере No 13 в каторжной тюрьме, загремев цепями, – ты уж лучше рассказывай о Хельбиге да о мертвых женщинах.
Пантера насупился. Долго раскачивался. Посмотрел на Макса недовольно, даже зло. Сплюнул.
– Не тебе, рус камраду рассказываю. Ты можешь не слушать, если такой умный.
– Ну вот, уже и обиделся. Да я же в шутку сказал.
– Пантера шуток не любит, да и шутить со мной не советую. Ладно. Небо уже светлеть начало. Эсэсовцы орут, психуют: " Карачо! Карачо!" И вдруг, выгружая очередную тележку, я увидел огромные живые глаза. Ресницы шевелились. Прямо в душу мне смотрели два темных влажных зрачка, и что-то в них такое вспыхнуло, что не рассказать мне этого, не умею я этого сделать. Вроде в них молния сверкнула. Я в ужасе отпрянул. Эсэсовец остервенело пнул меня и потянув по затылку кулаком, приказал быстро, быстро разгрузить. Дрожащими руками я взял ее за ноги и глаза закатились. Я слышал ее последний легкий вздох. Толстая окровавленная коса била меня по ногам. Мраморно-белая рука с тонкими длинными пальцами стыдливо прикрывала вьющиеся воздушными кольцами темные волосы внизу живота. она была прекрасна. Даже мертвая. Ее тугие и высокие груди были словно высечены из белого мрамора. Пули прошли чуть ниже их, женщина была высокой. Меня весь день била лихорадка. И много, много дней и ночей после этого. С тех пор она мне снится чуть не каждую ночь. Живая. Веселая, смеющаяся. Толь ко всегда обнаженная. Я не видел ее больше ни в каком наряде. Только обнаженная. Да, да, камрады. Пантера не врет. Зачем ему врать? Ему и жить то осталось, может, жалкий день, а может и час. Только тогда, в ту ночь, Хельбиг заметил, что меня сотрясает дрожь. "Пантера,– сказал он, – тебе тут плохо. Я все вижу. Я переведу тебя на лучшую работу. Хоть ты и каторжник, и подлец, а все ж чистокровный немец, мой земляк. У моего отца большой хутор под Меппеном, а земляка обижать грех перед богом. С завтрашнего дня ты будешь работать со мной в подвале, там легче. Там не будешь видеть так много крови. Удивляюсь, как ты убивал, если сам боишься крови, для убийцы кровь пролить, что стакан ключевой воды в жаркий полдень выпить…" Я обрадовался. Унизительно кланялся и благодарил Хельбига. Даже осмелился и спросил его, откуда так много женщин было? Он удивился, что меня это интересует, но сказал, поморщившись: "Это были украинки и жидовки, жены и дети комиссаров, многие из них сами были комиссарами и жалеть их грешно…"
На следующий день я вышел на работу в подвал. Мрачное подземелье. По крутым каменным ступенькам спускаешься словно в преисподню. В стенах подвала вмонтированы сорок восемь стальных крюков. У входа в подвал по обе стороны дверей стояли две увесистых деревянных кувалды. Я опасливо покосился на них. Подумал: "Для чего бы понадобились тут такие дубины?" Хельбиг, оскалясь и показывая кривые желтые зубы, пояснил: "Чтобы тебя, земляк, не трясла лихорадка и не тошнило от обилия крови, будешь сам глушить вот этими кувалдами русских свиней и вешать их вот на эти крюки. Понял?" И опять оскалился: " Ты же рос среди свиней в болотах под Меппеном, тебе эта работа знакома…" И захохотал словно сам сатана. Я весь сжался. Я хотел вырвать ему глотку, но какая-то сила удержала меня. Вскоре в подвал по одному стали спускаться, всматриваясь в полумрак, раздетые догола русские. Эсэсовцы встречали их, оскалясь, глушили деревянными кувалдами один слева, другой справа, а я должен был вешать их на крюки. Я сказал Хельбигу: " Убей меня сейчас, но тут я работать не стану, это не работа человека, а работа палача, а я хоть, и каторжник вечный, но не палач. Поищи себе другого…" Он страшно, отвратительно ругался, кричал: "Ты не немец. В тебе нет ничего немецкого, арийского, ты трус, ты девчонка, ты дерьмо. Удивляюсь, как ты убивал людей…"
Макс не выдержал, заговорил запальчиво, нервно.
– Варвары! Человечество никогда не простит нам этого. Люди с гневом и отвращением будут смотреть на нас века, будут проклинать женщину, которая породила нас, чудовищ двадцатого века.
– Почему на вас? – возмутился я.– не на вас, а на фашизм.
– Нет, на нас, на немцев. На Германию. А я – немец. Нас будут ненавидеть и презирать за то, что мы допустили на нашей земле фашизм. Мы были близоруки. Мы были пассивны. Мы были доверчивы. Мы хлопали ушами. На нас немцах, и вся вина.
Лицо Пантеры опять окаменело, брови сошлись к переносью.
– Макс, не перебивай. Я уж все доскажу рус камраду. Пусть он знает все. Вот, слушай. Прогнал меня Хельбиг: " Пошел с глаз вон! Трус! Тряпка! Не немец ты. Тебя самого надо с русскими свиньями на крюк. Пошел прочь!"
И вдруг Пантера заупрямился. По лицу его прошла мрачная тень.
– Не хочу больше вспоминать. Тошно мне сегодня. Душу мутит. Это я из-за Магды разговорился. Во сне ее видел сегодня ночью. А так, ну их всех к черту! Катились бы они все к дьяволу, скоты!
– Пантера, неужели правда, что ты, дожив до тридцати трех лет, не знаешь женщин? – усмехаясь, спросил незнакомый мне большеголовый немец. – Совсем, совсем?
По лицу Пантеры опять прошла черная тень. Он насупился, зло замахал руками, сплюнул в сторону обидчика. Но, помолчав, сказал:
– Не знаю, камрады, и не узнаю. Умирать Пантере скоро, ох, как скоро. Слышит моя душа мою смерть. Вы думаете, куда нас везут? Хе, нас везут туда, где для Пантеры уже яма вырыта…

