
Полная версия:
Малые святцы
И вот однажды, часов около трёх ночи, выпив к тому времени кружек пять крепкого и чёрного, как дёготь, чаю, высмолив чуть ли не пачку беломору, тогда я ещё курил, в великом душевном волнении завершая роман «Ялань», отпечатал я на дореволюционной машинке «Полиглот», взятой у однокурсника своего напрокат, финальную фразу: «И погас повсюду свет», – в виду Ялань романная, естественно, имелась – только по клавише ударил вдохновенно, точку последнюю поставив, как тут же и в комнате моей потухла лампочка – решил, что перегорела, сейчас не стану, мол, а завтра поменяю. Встал, подошёл к окну – и вижу: нет света и во всём нашем доме, то хоть в подъездах да горит – и как-то худо в тот момент мне, помню, сделалось – серой дохнуло будто в тёмном воздухе, и не шучу я.
Посидел после в сумраке на подоконнике сколько-то, посмотрел на видную мне из окна малую часть Кировского, пустынного в это время суток, проспекта, на сон грядущий покурил ещё – уже без радости, до отвращения – и лёг спать – а к той поре я и раскладушкой уже обзавёлся, сидя на ней я и печатал, рядом на стуле венском предоставив место «Полиглоту», – но прежде чем завалиться, попрыскал обильно дихлофосом паркет вокруг раскладушки и свои ноги до колен – от клопов, отчаявшись, – спасение, конечно, не ахти: недолго действует, с часок-другой, да и чувствительность моего тела – тут на беду, ну а вообще-то, слава Богу – коленями не ограничивается, да и они, умельцы-чужееды, не вчера на свет народились, свергнутся удало десантом с потолка – и не промажут и не ушибутся – и, на сквозняк поправку сделав, приземлятся туда, куда им надо, в какой наметили квадрат, иного средства я не знал тогда от этих паразитов, – и задремать-то будто не успел ещё, и будто слышу: звонок пронзительный к нам в двери. И поднимаюсь вроде и иду. И открываю – тоже вроде.
Входит герой мой – изобретённый мною, но не выстраданный – Герман. Впускаю я его в квартиру и ничуть ему не удивляюсь. Вижу: торчат в глазах у Германа металлические пробки от пивных бутылок – шутка неостроумная, конечно, но и я так, грешным делом, иногда шутил, желая позабавить своих малолетних племянниц и племянников, по-разному те относились к этой шутке – одни плакали, другие смеялись.
Вздёрнул он, малый сатанинский чин, брови – упали пробки на пол, но беззвучно будто – и спрашивает, пальцем ткнув меня в живот задорно:
«Похоже?» – «Похоже, похоже», – отвечаю я равнодушно, отклоняясь от его пальца. Хохотнул Герман так, как только что он хохотал в моём романе, раньше часом, но не больше (шёл открывать ему, и на будильник будто глянул я), расставаясь с автором или с Яланью, в которой тайно безобразничал и куролесил, космократор мелкий, хохотнул и направился уверенно по коридору в сторону Машкиных апартаментов; Машка, соседка моя по коммунальной квартире, уже спит теперь, конечно, как убитая, спит и новый муж её, Олег Константинов, по прозвищу Вася-Очкарик, на ночь портвейном досыта напотчевавшись, их теперь и пушкой не разбудишь – подумал так я и пошёл к себе – будто пошёл. Но в свою комнату попал не тотчас: преодоление пространства между комнатой и коридором, занятое в действительности только дверью, в толщину её, отняло у меня больше времени, чем отнимает это наяву… и вот загадка для меня неразрешимая: спал я тогда или не спал?.. может быть: пребывал в ином каком-то состоянии?.. не знаю, но то, что где-то побывал за этот срок, уверен в этом, ну а вот где, совсем не помню. Уж не в Ялани ли? Вполне возможно, так как дня через три или четыре после этого получил я из дому телеграфный перевод на двадцать пять рублей, что оказалось для меня тогда весьма кстати – нужно было заплатить за вытрезвитель, куда попали мы чуть ли не всей нашей кафедрой, отметив дружно день Татьянин. Но это так, догадки только. И вот ещё: когда вошёл я в свою комнату, о Германе уже не думал, не волновал уже меня он совершенно, а думал я как раз о том, где побывал, – где побывал тогда, на тот момент я ещё помнил.
Вошёл я в свою комнату и снова будто лёг на раскладушку. И не успел ещё уснуть опять как будто, вижу: дверь отворяется – и входит ко мне девушка, лет восемнадцати, примерно. Не по сезону, если с улицы, одета – в летнем платьице, бледно-голубом, слегка приталенном, каких теперь уже не носят. Тихая. Руки опущены вдоль бёдер. Молчит. Поднимаюсь я в ужасе и – тут уж точно – против своей воли подаюсь ей, девушке, навстречу, словно кто меня подталкивает в спину, – страх и подталкивает. Боюсь, но иду. Девушка же – а комната моя пустая будто, как тогда, когда впервые я в неё вступил, ещё и раскладушки будто нет, хотя с неё-то я и поднимался вроде, то, что ложился на неё, так это точно – увернулась от меня тенью и стала пятиться, стены, как отсветом, плечом чуть-чуть касаясь, лицом ко мне, но вот лица её никак не вспомню, будто была она безликая; лица её не помню, но ощущение от выражения его как будто сохранилось – не нашей, не земной, будто печали… Медленно, словно подкрадываясь, шагаю я за ней, за необычной посетительницей, и сам себя при этом уговариваю мысленно: если, мол, это только привидение, оно бесплотно, под платьем будет пустота, и тогда бояться, дескать, нечего, зла причинить оно не сможет мне, – а сам едва живой от страха, даже по пяткам, кажется, мурашки пробежали. Так и ходим: она вспять от меня, а я передом и за ней следом. И в абсолютной тишине – будто оглох я – извне ни шороха, ни звука, кровь лишь барабанит в ушных перепонках. Обошли мы с ней, с этой девушкой – или не с девушкой, но с кем, не знаю – несколько раз мою комнату по периметру; и расстояние, нас разделяющее, с каждым разом сокращалось; настиг я её, наконец-то, в углу, возле, как уголь, чёрного окна, настиг, протянул к ней руки и обхватил пальцами её узкую талию, а там, под платьем, – я чуть от ужаса не помер, – тело, по-девичьи тугое… И я завыл – кричать не мог: жуть дикая перехватила горло, кадык на сторону немного не свернув мне, – гулко в себя завыл – как в полую кадушку.
Свет – вот ещё что показалось странным мне в том сновидении, если, конечно, это было сновидение, а не другое что-то; видеть такой свет в действительности мне не доводилось, с чем и сравнить его, пожалуй, с ходу не найду. Серый – но не такой, каким бывает он ненастным августовским днём, когда небо обложено сплошь непроглядными тучами, сеющими морось, – тот всё же живой, этот – скорее – как цемент или древесная зола; рассеян ровно – нет ни блика, нет ни тени, и нет его источника как будто – саморождаем; контуры видимых в нём предметов чёткие – без особого напряжения можно было рассмотреть любую мелочь – ну, например, щербину на паркете или облупину на потолке; каким свет был в моей комнате, когда я, с трясущимися поджилками и погибая от подлого страха, преследовал странную гостью, таким же был он, кстати, и в коридоре, когда я открывал двери своему герою-визитёру; и вот ещё: явился Герман в коридор из мрака – площадки лестничной за дверью будто бы и не было – был там провал, зияла тьма кромешная; и окно в моей комнате было таким же – густо чёрным, словно весь дом с крышей в гудроне жидком потонул; но ощущение – что улицы там, за окном, нет и быть её не может – меня тогда нимало не смутило. Что же там было, за окном-то этим, Господи?
Разбудил, вывел ли меня из того необычного состояния Вася-Очкарик, сосед мой по коммунальной квартире, новый Машкин муж, он же и тёзка мой, то есть Олег на самом деле. Растолкал он меня, склонившись надо мной, – очки у него дужкой цепляются за самый кончик носа, но не сваливаются, глядит он поверх очков, – дождался, когда я опомнился, и рассказал мне: проводил он, мол, только что приятеля своего до Карповки (дальше нельзя ему от дому уходить в ночное время – поднадзорен), поймав такси, приятеля отправил, а сам вернулся восвояси; ко сну начал было раздеваться, я тут и закричал – да так заголосил, сказал он, мой сосед, как будто лыко чёрт с меня сдирает; а Машка – та уже и задремать успела – метнулась на мой крик спросонок, мол, ногами в одеяле, словно стриж в кулёмке, запуталась и, саданувшись крепко головой о шкаф, лоб себе до крови раскроила.
Назавтра, на кухне, за общим утренним чаем, а для Машки и для Васи-Очкарика ещё и опохмелкой – допивали они оставшийся с вечера портвешок, поведал я им со смехом о том, что мне приснилось, отчего и закричал-то так, наверное. Вспомнила тут Машка, что, когда она сюда девчонкой въехала, устроившись на «Полиграфмаш» лаборанткой и получив жильё, соседка, умершая задолго до моего здесь появления, рассказывала ей: будто вскоре же после войны, в сорок шестом или в сорок седьмом году, в той комнате, то есть в моей, жила девица молодая, сирота круглая, которую прямо там, в комнате, грузин какой-то и зарезал. Зарезал тихо будто и ушёл. Суток трое, дескать, пролежала, убиенная, пока не стала, мол, смердеть. Предложил Вася-Очкарик выпить за упокой – лучше поздно, мол, чем никогда, – и выпили они с Машкой, не чокаясь, а после она, Машка, и говорит, что и ей минувшей ночью снилось что попало, мол, и вот что именно: будто сидит она возле самой настольной лампы, чтобы зрение не портить, и пересматривает открытки с портретами любимых актёров. И будто входит вдруг – и постучался, мол, тогда, когда уже вошёл – то ли военный, то ли участковый – в галифе. Вошёл, бросил на пол не то кубик, не то шарик какой-то блестящий и взревел, как сумасшедший, кто первым схватит, мол, того и будет эта штучка. Машка и кинулась ловить – лбами с военным-то и стукнулись как будто. Лоб у неё, у Машки, и на самом деле был рассечён, а рана – йодом сдобрена обильно. С мужем у Машки в те сутки были мир и согласие – значит, не он к ней руку приложил, хоть и случалось, случись бы и на этот раз такое, лежала бы теперь наша кухня вся в руинах, а чаепитию и их совместной опохмелке тем ранним утром было бы не состояться – это уж точно: Машка без боя не сдаётся.
Сон вроде сном, но дальше пуще.
В шестьдесят первом году вслед за всеми остальными в стране упразднили и нашу – яланскую МТС, «Полярную», как она именовалась. Народ тут же стал разъезжаться в поисках работы, и прежде всего, конечно, молодые, кто в города соседние, кто в рабочие, леспромхозовские в основном, посёлки, а в селе нашем старинном, некогда богатом и красивом, вместо коренных, уцелевших после всех противокрестьянских и противоказацких, противочеловеческих вообще, перетрясок, начали селиться новые, не привычные для нас попервости – как по облику, так и по своему поведению – люди (как они, никто в Ялани так тогда ещё не пил, то есть не потреблял для возвеселения или забытья ни тормозную жидкость, ни одеколон, ни прочие подобные продукты, и внешне так никто не опускался) – бичи. Забросила судьба из далёкой Белоруссии в Ялань и Аркашку Кацюпу, то ли парня, то ли мужика, то ли нечто, неопределимое по полу, лет тридцати, невзрачного и тощего и очень уж неряшливого: рядом с ним и устоять-то было трудно – дух от его нестиранного и заношенного вретища исходил такой, что любого, даже нечувствительного, как напёрсток, с души воротило. «Синий, как пуп», – говорили про Аркашку добродушно старухи. «Гнида», – беззлобно обзывали его мы, мальчишки. Присмотрел его, убогонького, один наш хитрован-селянин-старожил, Плетиков Василий Серафимович, с начальством гибкий, как пруток таловый, а с покорными шибкий, как кувалда, – вот на него-то днями и батрачил Аркашка за стакан бурдомаги дурманящей, а жил отдельно, по-барски, в бесплатно доставшемся ему доме-крестовике, навсегда оставленном хозяевами, под крутой, четырёхскатной крышей, заняв в нём одну из четвертин. Институтов Аркашка, как некоторые из бичей, не заканчивал, но читать и писать умел. Его-то, этого Аркашку бедосирого, я и описал в одной из глав своей рассыпанной впоследствии «Ялани», описал и – с лёгкой душой тогда, в чём теперь и раскаиваюсь горько – смерть для него придумал, как в ту минуту мне представилось, соответственную – как для героя, разумеется, а настоящий-то живи бы да живи он, и сто бы лет ему не мера, века чужого, и моего в том числе, не заедал он, Аркашка, зла никому, кроме себя, не причинял, наверное. Происходило дело так в романе (роман – условно говоря). Как-то поздно вечером, отбатрачив день на Плетикова и получив от него норму хмельного зелья, приплёлся будто бы Аркашка домой, вина пьянее и осоки шатче, каким он редкие сутки не был (а в избах выстыло – всё же зима, в разгаре сретенские морозы), и взялся, не помня себя, растоплять буржуйку. Дров натолкал в неё битком, обдал обильно их соляркой из бутылки и, повозившись неловко в потёмках со спичками, подпалил, а сам спать тут же завалился – не мог уже больше на ногах держаться. Бутылка, небрежно приткнутая им около буржуйки, опрокинулась, солярка пролилась на пол, от искры, от нагрева ли сильного вскоре и вспыхнула – довольно случаев подобных. А в это самое время будто бы гулял с девушкой по Ялани один молоденький паренёк, более значительный персонаж в романе, нежели Аркашка, пожар увидел, послал подружку людей будить и звать их на помощь, а сам поспешил туда, где горело. Подбежал к дому, в дверь той четвертины, в которой жил Аркашка, сунулся – там оказалось заперто – и заперто-то изнутри. Будто бы выбил паренёк окно, забрался в дом, но постояльца там не обнаружил. Как бы от дыма (по роману) забился он, Аркашка, нити, что называется, от выпитого не тянувший, под кровать и сначала задохнулся, несчастный, а потом и обгорел, обуглился, как головёшка, там же, под кроватью.
Ну и вот – учился я тогда на втором или уже на третьем курсе, точно не скажу, не помню потому что, и, сдав экзамены за первый семестр, приехал на каникулы в Ялань, домой то есть. Уже отъелся, отоспался, и однажды, с утра в постели ладно отлежавшись, а после, вечером, ещё и чаю крепкого излишне перепив, бродил я бессонно среди ночи по пустынному, редко где освещённому электрическими фонарями и до боли родному мне селу (правда, не как герой из моего романа – один, без девушки, в чём и отличие), развлекая собак, скучающих без подозрительных и вообще каких-либо, кроме еле уловимого шелеста оседающей плавно изморози да снежного похрустывания под моими валенками, звуков, завернул, слоняясь, на изобилующую осиротевшими избами улицу, называющуюся Линьковским краем, с чёрными, полузанесёнными сугробьем развалинами дворов и амбаров, и заметил, что как-то странно озарён изнутри тот дом, в котором, по моему предположению, должен был бы обитать Аркашка: бывает – рыжая, низкая луна так в стёклах окон отразится, но не было луны в ту пору, не взошла ещё, были лишь звёзды – те в неисчислимом множестве – сияют себе, как преподобные. Когда, ускорив шаг, поближе подступил, тогда и понял, что пожар там. Непривычно: торчит дом одиноко, словно после нашествия вражеского, – ни двора с ним рядом, ни кола – всё на дрова Аркашка испилил, и до сеней уже, смотрю, подлец, не о покойнике будь сказано, добрался, – обнесён был раньше дом, как острог, заплотом глухо – на то он и заплот, что без единой щели, – и за заплотом, там, в просторной ограде, стояло всё, начиная от собачьей будки и кончая уборной, теперь и той-то уже не было. Попытался я открыть дверь – подёргал – либо заперта была оттуда, из избы, либо гвоздями заколочена снаружи, чтобы мальчишки в дом не проникали, – не подаётся; ощупал рукой притолоку – в темноте не разглядеть было – петля свободная, замок в ней не висит, палочка вместо замка никакая не заткнута. Сухо, морозно – и будто с месяц так уже стояло, – снег не валил уже давненько – дорожка от ворот до крыльца твёрдо утоптана, инеем припорошена, да слой-то его, как слюда, тонкий – не узнать никак по следу, дома хозяин, вышел ли куда. Сердце подсказывало мне, однако – заколотилось вдруг тревожно, – что есть там, внутри, живой кто-то, страдает, – чутьё какое-то, не объяснить. Выбежал я из ограды, одно из на улицу глядящих окон выбил и забрался в дом – горел в нём пока ещё только пол, да занялась стена вблизи от печки, – сквозь скучившийся дым огонь просвечивал жёлто-яично. Позвал я сначала раз да другой громко – но только в пламени трещит – никто не отозвался. Искал в избе – двери в другие четвертины досками были заколочены, – искал, пока терпелось, и после вон выпрыгивал, чтобы отдышаться, лицо и руки снегом натирал и снова лез внутрь, а там (окно-то вышиб – доступ воздуху свободный) и потолок уже огнём лижет – жар и оттуда уже, сверху. Кровать – добрался до неё – постель на ней пылает: тут уж и вовсе нечем продохнуть от ватной гари – и на кровати никого. Решил, что нет в доме Аркашки, – то ли ещё не вернулся – пьёт или, напившись, спит у кого-то из бичей-приятелей, – то ли вообще тут, пока сильные морозы, не находится, переберётся лишь к весне, так как громаду экую непросто отопить: были на окнах резные наличники – на заглядение прохожим – и те успел содрать, спалил. Но дверь-то на крючок закрыта изнутри – проверил. Разве что так: накинул он, Аркашка, крючок, а сам через чердак вышел – лаз там, на кухне, с лестницей имелся, помню… От ребятни – тех же ведь где только не носит. Но это мало вероятно: куда уж проще, думаю, как на замок-то. К полу, где тот ещё не пылал, склоняясь (дым внизу чуть реже, так поэтому), обошёл всё заново, кругом всю четвертину, и на русской печи палкой – попалась под руку какая-то – теперь проверил, и в самой печи, и под шестком, мало ли, и на полатях – не забрался ли на них Аркашка спьяну, – провёл палкой и под столом на кухне, до стен протыкал ею пустоту, а вот под кроватью поискать, уж как на притчу прямо, и не догадался, ногой, правда, под нею, помню, пошарил, да неглубоко, насколько дотянулся, – даже и в мыслях у меня тогда не промелькнуло, что мог он, бедолага, туда закатиться, если ползти, казалось мне, то было бы к двери уж… Из дому выскочил. Стою. Народ начал подтягиваться – по одному подходят и ватагою. Разговоры – то ленивее, то бойчее. И – где он, Аркашка, – никто толком не знает, гадают только, но гадать – не ведать. Кто-то его как будто и встречал, да не сегодня вроде, вспоминают, а дня за два, за три ли до этого. Год, мол, назад и я его встречал – так кто-то шутит. Смотрю, и Плетиков Василий Серафимович – тот уже тут – к нему все сразу: должен, мол, знать – нет, говорит, работника, мол, до отвалу накормил – смеются все: конечно, дескать, до отвалу, только картошкой, той не жалко, – в шесть или в семь часов вечера его выпроводил, а куда он после этого направился, понятия, мол, не имею. И лишь Чапаиха, бичиха, едва владеющая языком своим, – не в кою пору было протрезвиться ей, – мат-перематом всех заверила, что у себя, дескать, Аркашка, и быть ему, сволочи, мол, больше негде, что до полуночи он, глист засохший, у неё водчонкой угощался, а как допили всё, лично сама она его, под локоточек, мол, до крылечка довела, а то, что в дом вошёл он, недоделанный бульбаш, так крест вот вам и сукой, дескать, буду. Прежде в снегу хорошенько вывалявшись, чтобы не вспыхнула на мне одежда смаху, проник опять я в избу, скоренько по возможности все закутки проверил вновь, а под кровать, поглубже в угол, и на этот раз не сунулся, как будто что-то не пускало, но – как и тот паренёк, герой из моего романа, двигаясь на ощупь в точно таком же, только придуманном мной будто, положении, – так же, как он, ладонь ожёг об её дужку.
Дотла сгорел дом, некогда самый, пожалуй, приглядный в Ялани, с расчудесно изукрашенными мастерской резьбой не только наличниками, но и причелинами и очельем, один из самых казистых, наверное, в селе, сгорел дом до подполья, и тушить-то было бесполезно – высох за век под хорошим карнизом – часа за три в пепел обратился. А чёрное, как спелое арбузное семечко, тело Аркашкино (головню ли – то, что осталось от бывшего интеллигентного человека или, скорее, использованного частично, как расшифровывали у нас слово «бич») отыскали приехавшие утром пожарные с милиционером под уже голой, окалённой панцирной сеткой железной кровати; чуркой обугленной лежал полутруп (в смысле формы, а не химии и биологии) на превратившемся в наст – от огня сначала, а потом от мороза – снегу напротив дымящего и парящего ещё пепелища, пока его, завёрнутого в мешковину и упакованного в картонный ящик из-под телевизора «Горизонт», не увезли в Елисейск на судебно-медицинскую экспертизу, прихватив заодно и Чапаиху, пытавшуюся пометить этот ящик, как собака. Дня через три Чапаиха вернулась – поплясала, задирая юбку и демонстрируя свои куриные, синие от жизненного опыта и от холода, не прикрытые ничем ляжки, возле магазина, гнилым, слюнявым ртом поругалась срамно на прохожих и, обессилев, убралась к себе в избёнку – к Чапаю, тоже бичу, каких и свет, поди, не видывал.
В тот же день, под вечер, и Аркашку хоронили – в Сретенье Господне, когда-то праздник престольный яланский, – переложив его, покойного, из картонного ящика в дощатый – из-под мыла «Душистое», – подобрав тот в магазине по размеру; и этикетку не содрали. Потеплело. С запада тучи завесой на Ялань надвинулись, просыпая снег пушной, лёгкий, – в помин по Аркашке будто. А в сорочины: за то, что голову сожителю своему, Чапаю, топором она развалит пополам, как яблоко, отконвоируют её, Чапаиху, в город и не вернут уже обратно. Так вот село наше лишилось разом и Чапая и Чапаихи; а десять лет они яланцев забавляли: и нагишом по улице – то в обнимку, то раздельно – хаживали, и во всё горло песни дурногласили, и боем смертным бились, на потеху всем, друг с дружкой, и чего только, помимо этого, ещё не вытворяли, не выделывали, люди старые, – за грех и вспомнить! Чапаихой же она прозывалась только потому, что сожителя её величали Василием Ивановичем, а тот только поэтому и был Чапаем, а так, по паспорту: Калюжный. Но в моих текстах – ни в романе, ни в рассказах – об этом не было ни строчки – ни до этого несчастного события, ни после, – совесть моя чиста в связи с Чапаем и Чапаихой, и косвенно как будто не виновен я в том, что с ними случилось, хоть и болит душа, конечно, – был и не холоден, и не горяч, вот и воздастся.
Весной, в апреле уже, того же года, перед Пасхой будто, на Страстной неделе, как рассказывали мне после, появился в Ялани престранный человек – продавал расписанные лебедями и русалками клеёнки, – узнал, как обошлись люди с Аркашкой, с погребением его то есть, заранее ли обо всём проведал, и объявил во всеуслышание в магазине, когда там народу собралось побольше, что ежели сельчане, одумавшись, не покаются в своей заскорузлости и не закажут в церкви отпевание, как православным подобает, пусть и в Елисейск для этого придётся ехать, то ждать в Ялани ещё девять преждевременных мертвецов – за собой утащит, дескать, их Аркашка, высказал такое гневно, купил бутылку водки и подался вон, как был, босой и налегко одетый, в галифе и в гимнастёрку, по весенней, весёлой распутице – пришёл в Ялань будто пешком, так её, пешком, и покинул.
Никто Аркашку не отпевал, конечно, и до сих пор не исполнено, а мертвецы вот, к несчастью и по горькому пророчеству, в Ялани были: и удавленники, и утопленники, и сами себя из ружья застрелившие были, были и такие, как Аркашка, в избах заживо сгоревшие по пьянке, пересчитывать которых – у меня язык не повернётся, да и надо ли?
Обретался в Ялани и ещё один бич, угодивший, как и Аркашка, на страницы моей ностальгической писанины, о чём он даже и не подозревал, разумеется, – я ему об этом не сообщал и разрешения на это у него не спрашивал – и, думаю теперь, напрасно. Откуда он к нам прибыл, не скажу, из России, из-за Большого Камня, как говорят у нас, в Сибири, но из какой конкретно местности, не знаю; помню я его в Ялани с конца шестидесятых годов, с начала, может быть, семидесятых. То с одной вдовой сойдётся – поживут сколько-то, – то к другой пристроится, благо полно ещё их, вдов послевоенных, тогда было; к тем, что пенсии не получали, даже и в гости не захаживал. Был он Аркашки – хоть и не шибко, но – повзрачнее и опрятнее, что главное-то, чем и старухам, может, нравился; в бане мылся каждую субботу, сам иногда там, в бане, и бельё своё стирал, а после бани выпивал и водки рюмок неучтённо, на банный день как раз хозяйкой припасённой, стаканов бражки ли, ею же, конечно, хозяйкою, и сваренной, и беседовал с нею, с хозяйкою, учтиво и грамотно, пока под стол со стула плавно не съезжал, и поправлял, пока не съехал, всякую всегда, когда подгадывало, говоря ей: «Не гаманок, а – порт-мо-не-е-еэ, ты моя сладкая». Слово такое никак не давалось его собеседницам – поковеркают его, язык ломая, да и отступятся со смехом. Звали этого бича, содержанца хитроумного, Потапом, но не по имени, а сокращённо от фамилии – Потапов. В одной из глав в моём романе умирает он, а как – жизнь повторила после чуть ли не до мелочи.
Я – так мне казалось – придумывал, писал о чём-то, что через какой-то промежуток времени всегда по-разному, но откликалось в жизни.
Было подобного немало, да говорить здесь о всех случаях не хочется и незачем, один лишь приведу, повлиявший на меня более, чем остальные, хотя и не было там полной копии с сюжета, а всё иначе несколько произошло. Сочинил я как-то рассказ: «Пятница, 13 августа» – назвал его так, даже и не думая о совпадении числа и дня недели, – рассказ, в котором герой, Северный Михаил Трофимович, уроженец Черниговщины, из бывших военнопленных, а потому и – лагерников, взятый мной в повествование с настоящими именем, отчеством и фамилией, едет будто с утра в пятницу, тринадцатого августа, на грейдере, на котором и на самом деле он работал, вынимает, удобно расположившись в грейдерском седле, из кармана запылившегося пиджачка бутылку и пьёт, круто запрокинув седую, кудлатую голову, на ходу своей машины винишко из бутылки, раз да другой да третий приложившись, напивается до добродушия и начинает петь песню, специально для него сочинённую трактористом; тракторист – случается у них такое не впервые – останавливает трактор, выпрыгивает из кабины и, чтобы его товарищ старый не свалился под колёса грейдера, приматывает того, осоловевшего, к грейдерскому дырчатому седлу-креслу алюминиевой проволокой; а дальше происходит нечто непредвиденное, в результате чего грейдерист Северный Михаил Трофимович прощается в рассказе с жизнью, в жизни реальной же, оставаясь здравствовать покамест, вышел вскоре на пенсию и занялся своим хозяйством: всё, помню, и разгуливал степенно из улицы в улицу, из заулочка в заулок, с кнутом то в руке, то за голенищем вонько смазанного дёгтем кирзового сапога, всё и искал свою блудливую корову, спрашивая о ней встречных, кто где не видел ли её, по-русски, а матеря её уже на суржике каком-то. Кто-то и говорил, что вроде слышал, будто и булькало при этом у него, у Михаила Трофимыча, что-то тихонечко в кармане. Может, и булькало, что ж тут такого. Несколько лет минуло с той поры, как был рассказ этот написан. Приехал я тогда домой, к родителям, выкроив время между экспедицией и полевой разведкой, сижу однажды за столом, завтракаю: с ночной рыбалки только что вернулся. Заявляется к нам почтальонша – газеты принесла недельной давности, обычно сунет их в скобу ворот, сама же мимо, а тут – заходит в дом и говорит нам – мне и отцу – и тот был тут же той минутой, ржавый и кривой гвоздь, где только и подобрал такой, выпрямлял на табуретке молотком, возле окна, где светлее, – что-то к чему-то где-то вдруг ему прибить понадобилось срочно, мало ли, а то и просто про запас: «Слышали, – говорит почтальонша, вынув из сумки ворох газет и положив их на стул у порога, – Северный на рассвете застрелился… вроде нечаянно… на Монастырском озере, с вечера ещё туда за утками поехал… втихаря – охоту-то пока не разрешили». Отец и от гвоздя не оторвался даже: одной рукой за шляпку его держит, в другой – молоток – колотит им по загнутому жалу, по близорукости склонившись к нему низко. Если вдруг заругался, значит – промахнулся. А я, застыв с ложкой в руке перед самым ртом, глаза – не по своей, по чьей-то будто воле – поднимаю, смотрю на календарь-численник, что на стене висел напротив, который и не замечал вроде до этого, отец за ним всегда следил – вовремя обрывал с него листки, и вижу: значится на нынешнем такая дата: август, 13, пятница – чёрно, жирно будто отпечатано и увеличено ещё – так не бывает, через мгновение будто поблекло и уменьшилось до натурального, – так же вот как-то, по внезапности похоже, громче обычного затикал вдруг стоявший на допотопном, лупошаром телевизоре, покрытом белой вышитой салфеткой, красный механический будильник – заколотился прямо, застучал и даже будто бы задёргался, словно автоматически включившийся или отключившийся секунду назад старый, разбитый холодильник, – в комнате в тот момент, когда в ней только что скончался человек, никакого отношения к моим сочинениям, слава Богу, не имевший и ни разу в них до этого не упомянутый, – я находился возле умирающего.



