Читать книгу Прощай прощение (Василий Тузлуков) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Прощай прощение
Прощай прощение
Оценить:

3

Полная версия:

Прощай прощение


Самые жёсткие требования правды я чаще всего предъявлял не тогда, когда был готов к разговору, а тогда, когда мне самому было тревожно.

Когда хотелось ясности любой ценой.

Даже если эту цену заплатит кто-то другой.


И тогда правда перестаёт быть способом понимания — она становится инструментом давления.

Или, хуже того, способом снять с себя ответственность: «Я просто сказал, как есть».


После того разговора мне уже не так легко прятаться за привычные формулы — ни за честность, ни за правду, ни за «так правильно».

Они слишком удобны, чтобы быть точными.

Стало важнее другое: что я делаю, когда говорю или не говорю правду.

И зачем.

Честность — слово, которое чаще всего встречалось на страницах черновиков этой книги. Но чем дальше я писал, тем меньше понимал, что под ним имею в виду.

Честность — это правдивость?

А правдивость — это правда?

Честность часто называют правдивостью — или путают с ней.

Правдивость — с правдой.

А правду — с тем, что следует говорить всегда и при любых обстоятельствах.

Эта цепочка выглядит логичной, пока не начинаешь проверять её жизнью.


Меня с детства учили говорить правду.

Красиво звучит, удобно работает.

Честность — как универсальная отвёртка: подходит ко всему, всегда правильно, никогда не ошибёшься.

И главное — удобно взрослым: ребёнок, который честно выдаёт всё, что чувствует, делает и боится, — это ребёнок под полным контролем.

Но человек вырастает, а установка остаётся — как невыключенный фонарь, который слепит глаза.


Проблема в том, что правда — не лекарство.

И далеко не всегда добродетель.

Иногда правда — это удавка.

Иногда — тупой молоток, которым ты случайно разбиваешь то, что человек держит из последних сил.


Есть пример, о котором не любят говорить: правда смертельно больному человеку.

Кому-то она нужна — чтобы успеть попрощаться, договорить, распорядиться.

А кому-то нужна опора, а не моя философская чистота. Иногда надежда — не ложь, а единственный способ продержаться.

И тогда правда может оказаться садизмом, переодетым в принцип.


Вот что я для себя разграничил: неправда — это не всегда ложь.

Ложь — это неправда ради своей выгоды или контроля. Чаще всего — инструмент манипуляции.

А неправда иногда — просто способ не разрушить. Или защитить.

Есть неправда, которая защищает слабого.

Есть неправда, которая даёт человеку дожить до утра.

И есть правда, которая ломает быстрее, чем болезнь или страх.


Этому не учат: честность без контекста легко превращается в инфантильность.

Есть люди, которым нельзя говорить правду — потому что они используют её как оружие.

Есть моменты, когда правда разрушает не того, кому я её говорю, а меня.

Есть ситуации, когда говорить правду — значит подставляться под удар.

И в этом нет ни смелости, ни духовности. Только глупость.


И всё же, может ли кто-то сказать, как правильно?

Не думаю.

Я сам не знаю.

Даже для себя.

Я видел, как правдой можно спасать, и как правдой можно калечить.

Я видел, как ложь ломала людей, и как ложь помогала им прожить ещё один день, который потом оказался решающим.


Поэтому всё, что я сумел для себя собрать, — очень зыбкое правило, которое держится на честности перед самим собой, а не перед миром.


Когда речь идёт о правде или неправде, я выбираю не слова, а мотивацию.[31]

Особенно тогда, когда речь идёт о дистанции, границах и праве не продолжать связь.

Я выбираю не формулировку, не принцип, не «как правильно», а зачем я это делаю.


Да, это скользкая конструкция.

Да, за ней можно спрятать самооправдание.

Да, всегда можно сказать: «я хотел как лучше».


Но если откинуть все уловки, остаётся простой внутренний тест.

Если моё искреннее желание — помочь другому, а не спасти собственный образ или облегчить себе дискомфорт, я могу сказать и неправду — если вижу, что правда сейчас ему не под силу.

Только выбор редко стоит между жестокой правдой и милосердной неправдой. Можно не торопиться. Говорить по частям. Спросить, сколько человек хочет знать.

И помнить: решая, что правда ему не под силу, я решаю за него. Право знать — его, а не моё.


А если неправда нужна только мне — чтобы оградить себя, не влезать в чужую боль, — тогда я постараюсь не лгать.

Лучше промолчу.

Не защищаясь, не оправдываясь.

Молчание — тоже выбор.

Иногда самый честный из возможных.


И тогда, как бы меня ни судили за результат — который, да, не всегда совпадает с моими желаниями, — я знаю, что буду отвечать.

Буду отвечать себе.


Правил тут нет.

Только моя попытка жить так, чтобы не разрушать других и не предавать себя.

Это не делает меня идеальным.

Но делает честным — в единственном месте, где эта честность имеет смысл.

Внутри.


Каждый решит сам.

И будет жить с тем, что выбрал.


Всё это — про внутренний выбор.

Но есть место, где он становится почти невозможным.

Больше всего «честности» требуют там, где больше всего близости.

Не на митингах.

Не в спорах с системой.

А в семье.

В семье просьба «скажи честно» чаще всего означает: «останься», «не уходи», «не меняйся», «не выбирай себя».

Поэтому разговор о правде неизбежно приводит к следующему вопросу: что делать со свободой там, где выбирать не принято?

Глава 4

«Семья» как вызов

«Самое тёплое про семейные связи говорят те,

кто живёт в другой стране».

— В. Банков

Меньше всего выбирать принято там, где многое решили ещё до моего рождения. В семье.

«Семья — это святое». Эту фразу я слышу с детства. Она звучит сразу как истина, как правило и как приговор. И если внутри при этих словах что-то сжимается, а следом поднимается «ну нет, как же иначе», — добро пожаловать. Об этом и пойдёт речь.

Если прислушаться, за «святым» часто прячутся вина, давление, страх «предать своих». А главное — молчание. Особенно когда больно делают свои.

Я тоже считаю, что семья — это святое. Это корни, из которых я вырос. Но святое не значит безоблачное. Всегда ли родные понимают друг друга? Всегда ли принимают такими, какие есть? Бывает ли, что в минуту, когда нужно просто тепло, слышишь «сам виноват» или «а я тебе говорил»? Думаю, у многих найдётся своя версия этой сцены. У меня тоже.

Я не раз слышал — в разговорах, в переписке, в случайных откровениях — примерно такое:

— У меня токсичная мать. Она постоянно меня унижает. Что делать?

Или:

— Я больше не могу тащить родственников, которые меня не любят. Можно просто уйти — без драм?

Все эти вопросы об одном: формула «семья — это главное» не так однозначна, как звучит.

Но речь не о разрывах. Даже в крайних случаях разрыв для меня — не цель, а последний выход. Меня интересует другое: можно ли остаться рядом с родными и при этом не исчезнуть самому. Где заканчивается забота и начинается контроль. Где любовь, а где манипуляция, которая прикрывается её именем.

Быть рядом не значит жертвовать собой. О любви я ещё скажу отдельно. Пока одно: она не обязана быть безграничной терпимостью. Но без уважения это уже не она.

Особый случай — родители, которые дистанцию не принимают: вместо «давай завтра» — «ты нас совсем забыл».

О моих — отдельный разговор. Когда соберусь.

Когда я говорю «семья», я имею в виду немногих. Не бесконечную цепь предков.

Хотя цепь эта у меня есть: я составил своё генеалогическое древо. Восемь поколений, больше пятисот человек — и где-то там те самые Банковы, что переправлялись через Дунай. Может быть, во мне и сила, и боль, и незавершённые дела этих жизней. Но что с этим делать, я не знаю. Поэтому в этой книге не будет разговоров о «Роде», которыми пестрят эзотерические форумы. Я буду говорить о связях с теми, кто рядом сейчас, а не о мистических системах.

Семья — это важно. Только в ней, если пересчитать, есть и я. И у меня тоже есть право быть с родными в мире, не предавая себя и свою меру близости.

В жизни, правда, семейные разговоры редко похожи на диалог взрослых людей, которые уважают границы друг друга. Чаще — на набор штампов, ролей и странных ритуалов, которые повторяются из года в год, даже когда все понимают их абсурдность.

Есть и другие ритуалы — те, что держат: собраться в день рождения того, кого уже нет; позвонить в один и тот же день, даже когда не о чем говорить. О них спорить не приходится.

А я остановлюсь на первых. Не на боли — а на формах, в которых её обычно подают.

Поле V

О семье

«Настоящая семья — это твои кошка и собака.

Они не требуют оправдываться, не читают моралей

и не держат счёт твоим ошибкам.

При этом напоминают каждый день,

что ты им что-то должен».

— древний мудрец, у которого остались только кошка и собака

В разных культурах слово «семья» означает настолько разное, что каждый уверен — именно у наших всё устроено правильно.

А на остальных смотрит как на людей, которые что-то делают не так.

Если бы всех собрать за один стол — мало бы не показалось никому.

Итальянский кузен соседа уверял бы, что он тебе ближе родного брата.

Японский начальник требовал бы место рядом с женой.

Американский сын в это время паковал бы чемодан, чтобы не опоздать на самолёт.

В Италии семья — это не только родители и дети, но и дяди, тёти, соседи, кумовья и друг детства, которого не видели двадцать лет.

Пятьдесят человек за одним столом — и всё это la famiglia.

Причём тот самый кузен соседа ещё и будет этим гордиться.

В Японии семья легко подменяется корпорацией.

Человек проводит с коллегами больше времени, чем с детьми.

И обвинение в том, что он «предал семью», нередко относится не к дому, а к фирме — той самой, ради которой перерабатывают до кароси[32].

Начальник звонит чаще, чем жена, — и оба считают это нормальным.

В ряде традиционных африканских обществ ребёнок принадлежит не родителям, а деревне.

Любая женщина может его накормить, одёрнуть или наказать — и никто не видит в этом вторжения.

С нашей точки зрения это выглядело бы как коллективная опека, где вчера твоего ребёнка воспитывали шестнадцать человек — и все уверены, что сделали это правильно.

В одном из распространённых американских представлений семья понимается максимально узко: «мой дом, мой ребёнок, моя собака».

Но в восемнадцать лет ребёнку спокойно говорят: «Собирай вещи, колледж через три тысячи километров, теперь ты самостоятельный».

Итальянец сказал бы, что на этом семья закончилась.


Всё это, конечно, карикатуры — из тех, что рисуют туристы. Изнутри я знаю только одну.

В постсоветской традиции семья одновременно святыня и поле боя.

Здесь легко услышать: «семья — это главное», и через пять минут — «давай вспомним, кто кому должен с 1987-го».

Праздничный стол иногда превращается в трибунал, иногда — в драку, а «главное» становится заложником многолетних претензий.

Утром — огуречный рассол, дежурное «прости, брат» — и всё по новой.

Выходит, что «семья» — не универсальная истина, а местный обычай.

Где-то это тёплый круг.

Где-то — корпорация.

Где-то — огромный род.

А где-то — дом, кошка и собака, как у того древнего мудреца.

Проблемы начинаются там, где мне пытаются внушить, что все эти разные модели почему-то обязаны работать одинаково.

А раз семья — местный обычай, стоит пересчитать и то, что я в неё вкладываю.

Не в деньгах.

Глава 5

«Вложение» в отношения — не инвестиция

Инвестировать в отношения, чтобы потом «вернулось» —

это как покупать человеку кофе, чтобы через год

попасть в список гостей на его свадьбе.

С припиской «без плюс один» и столом у колонки,

рядом с бывшей учительницей по химии.

Я ещё не раз использую слово «вложение», говоря о людях и связях.

Но я сознательно не имею в виду инвестицию.


Я не жду прибыли.

Не рассчитываю на возврат.

Не веду внутренний реестр: кому сколько отдал и кто сколько должен.


Когда я говорю «вложение», я имею в виду совсем простое.

Иду навстречу.

Становлюсь рядом.

Делаю себя доступным — не по обязанности.

Для меня «вложение» складывается из нескольких вещей.

Внимание к тем, кто мне важен.

Время, которое я им отдаю.

Поддержка — когда мне хочется её дать.

А иногда и когда не хочется. Это тоже долг — только взятый мной самим, а не навязанный.

И открытость — не потому, что «так надо», а по собственной воле.

Я не измеряю отношения в категориях выгоды — по крайней мере, стараюсь этого не делать.

Но есть другой вопрос, который не отпускает: куда уходят мои силы — и что от меня остаётся после разговора?

Когда я думаю, что делюсь вниманием, остаётся ли после этого ясность — или только ощущение, что меня стало меньше?

Бухгалтерии я тут не веду. Скорее, учусь замечать то, что раньше просто терпел — или надеялся, что само как-нибудь рассосётся.

Порой думаю: как бы я жил, если бы вообще не ждал возврата?

Если бы позволил каждому вложению быть просто жестом — а не попыткой восполнить внутреннюю пустоту?

Тогда вложения стали бы свободными.

Я не уверен, что способен так жить прямо сейчас.

Особенно если внутри есть боль или нехватка.

Скорее всего — нет. Хотя в начале главы довольно уверенно написал, что возврата не жду.

Но хочу хотя бы видеть, куда иду.

Туда, где вложение перестаёт быть попыткой удержать и становится присутствием.

Кто-то назвал бы это любовью.

Я пока воздержусь — у меня с этим словом сложные отношения.

Глава 6

Почему я думал, что буду избегать слова «любовь»

«Общеизвестно, что любовь — понятие эластичное,

простирающееся от небес до преисподней

и объединяющее в себе добро и зло,

высокое и низкое».

— Карл Густав Юнг, «О психологии бессознательного»

Слово «любовь» — одно из самых привычных и одновременно самых неопределённых, многозначных и субъективных понятий, с которыми мне вообще приходилось иметь дело.

Я повторяю его, не задумываясь, — как и все.

Употребляю в бесконечно разных контекстах — от романтических признаний до разговоров о еде, домашних животных, родине, детях, Боге и футбольном клубе.

У разных культур, эпох, религий — и даже у отдельных людей — совершенно разные определения, и я каждый раз спотыкаюсь об это различие.

Это слово стало универсальной валютой чувств.

Но при этом — абсолютно нестабильной, размытой, подверженной девальвации или переоценке в зависимости от личного опыта.

Кто-то видит в любви страсть.

Кто-то — тишину и принятие.

Кто-то — жертву.

Кто-то — свободу.

В философии её делят на эрос, филию, сторге и агапе.

В психологии — на привязанность, влечение, зависимость, симпатию.

В литературе — на боль, одержимость, вдохновение, спасение.

Кого-то она лечит, кого-то — разрушает.

Ни одно из этих объяснений не попадает точно.

Думаю, проблема не только в слове «любовь».

Любое чувство невозможно точно описать словами.

Меня, например, всегда ставит в тупик вопрос врача:

— Оцените боль по шкале от одного до десяти.

Я понимаю, что это полезный медицинский инструмент. Но всякий раз мне хочется сначала уточнить условия задачи.

Десять — это как? Уже невыносимо или ещё есть силы сообщить врачу, что это десять? Это боль перед последним вздохом — или после последнего вздоха шкала уже не действует?

Ноль, допустим, — ничего не болит. А единица? Я знаю, что у меня есть тело? Двойка — тело начинает подавать признаки недовольства? Чем тройка отличается от четвёрки? А семь от восьми? На семи я ещё рассуждаю о несовершенстве этой шкалы, а на восьми уже не до неё?

В итоге я называю какое-нибудь число и сразу чувствую, что соврал. Не врачу — языку.

Но если мы не можем договориться даже о боли — чувстве довольно настойчивом и обычно хорошо локализованном, — какие шансы у нас договориться о любви?

Может ли мать точно описать, как она любит каждого из своих детей? Не сильнее или слабее, а именно по-разному. Можно ли одну любовь измерить другой? Сказать: здесь восемь единиц нежности, шесть тревоги и две с половиной гордости? А если можно любить детей по-разному, оставаясь при этом их матерью, то что говорить о любви к Богу, родине, человеку, которого желаешь, человеку, о котором заботишься, или человеку, которого давно потерял?

Мы произносим одно и то же слово, но каждый раз указываем им на разные внутренние переживания. Нам кажется, что мы говорим об одном, потому что звуки совпадают. Но само чувство остаётся внутри — без шкалы, единицы измерения и возможности передать его другому для проверки.

Бордо, Водное зеркало. 2007.

Отражение любви — ещё не любовь.

Поэтому люди, вероятно, никогда окончательно не договорятся о том, что означает слово «любовь». Не потому, что кто-то из них понимает её неправильно. А потому, что каждый пытается описать словами то, что сначала нужно прожить — причём прожить можно только изнутри.

Биохимия сводит всё к дофамину, окситоцину и серотонину. Их можно измерить, и они многое объясняют — но мне не очень помогают.

Когда я думаю о любви, мне трудно воспринимать её только как результат работы гормональной системы.

Мне легче узнавать её по косвенным признакам: через заботу, через спокойствие рядом, через устремлённость к другому, через страх потерять, через способность быть рядом, слышать и не исчезать.

Если всё это есть в тексте книги, то там есть и то, что я пока называю любовью.


Следующие строки были написаны в самом первом черновике этой главы.

Называть любовь прямо — задача, от которой я осознанно отказываюсь.

Поэтому — несмотря на то, что пространство этой книги глубоко пронизано тем, что традиционно связывают с любовью — я пока не хочу использовать это слово напрямую.

Не из снобизма или из холодности, а из осторожности к словам.

Когда книга будет дописана, я хотел бы вернуться к этой теме.

Но не для того, чтобы определить любовь. И не чтобы заключить её в форму.

А чтобы честно спросить себя: что она значит для меня.


Но слово не дало себя избежать.

Поэтому дальше — не определение и не выводы, а записки на Поле о любви.

Поле VI

Любовь или культурные декорации

В европейской культуре любовь долго привыкали рисовать как нечто «высокое» и одновременно «страдательное».

В одном углу — возвышенные речи про вечную красоту и идею, в другом — романтическая мука, которая будто бы и есть признак подлинности: не болит — значит, не любовь.


Один устойчивый миф стоит развеять сразу — он давно живёт своей жизнью и расходится с текстом пьесы.

Ромео и Джульетта не росли вместе и не были знакомы заранее. Они встречаются впервые на балу у Капулетти, а вся история — от первого взгляда до общей гробницы — укладывается примерно в четыре–пять дней.

Меньше недели. Не годы. Не детство. Не «они давно всё чувствовали». Меньше недели — от поцелуя до смерти.

У меня к Шекспиру давняя претензия.

Вильям, конечно, гений. И я понимаю, что «Ромео и Джульетта» — это не документ о несчастной любви, а искусно сконструированная трагедия.

Но если убрать театральный свет и драматургические обязательства, эта история могла бы кончиться не гробницей, а жизнью.

Шекспир выбрал эффект: два подростка, едва успевшие познакомиться, решают умереть, потому что так красивее.

И этот драматургически эффектный финал почему-то превратился в символ «великой любви».

Великая — где?

Любви — какой?

Это просто талантливо написанная катастрофа, которую по ошибке выдали за инструкцию по чувствам.

Мне кажется, что с тех пор подростков поколениями снабжают красивой рекламой смерти: балкон как романтический трамплин вниз, саморазрушение — как способ доказать чувство.

Мол, если не готов умереть — значит, любишь как-то «не по-настоящему».

Саму пьесу я при этом ценю. Не люблю, когда её принимают за руководство к действию.

Да простит меня Шекспир, но живи он сегодня со своим талантом, работал бы сценаристом стриминговых хитов: чем больше трупов — тем выше рейтинги.

Потому что никто не снимет сериал «Ромео и Джульетта: супружеские будни. Сезон 2», где через три месяца после свадьбы Ромео флиртует в пабе, Джульетта злится, что он снова забыл купить хлеб, а главная драма — кто моет посуду.

Это слишком тихо для сцены и слишком правдиво для мифа. Но именно в этой «тихости» и живёт то, ради чего всё затевается: не умирать красиво, а жить — не всегда красиво, зато честно и долго.

Чтобы понять, насколько этот миф — всего лишь миф, достаточно выглянуть за пределы привычного театра.

Представь, что чукчи или австралийские аранда всерьёз приняли бы шекспировский сценарий.[33][34]

У чукчей брак встроен в систему взаимопомощи стойбища; у аранда — в сложную систему родовых связей, где личная страсть подчинена правилам выживания клана.

Если бы они решили жить «по Вероне», половина стойбища вымирала бы каждую весну от несчастной любви.

Но скорее всего, они переглянулись бы и сказали: «Странные у этих европейцев традиции: мясом делиться не научились, зато умирать от любви — мастерски».

То есть любовь — не единая «вечная истина», а набор культурных декораций.

В одних местах важнее гармония общины, в других — ритуал очищения, в третьих — обет жертвенности, в четвёртых — свобода от притязаний.

Я и сам, выросший на балконной сцене, не раз приносил в свои отношения лишнюю театральность: играл в драму там, где можно было просто жить.

Ждал предательства, где его нет.

Подменял спокойную близость постоянной проверкой чувств «на глубину».

Включал высокую трагедию, хотя ситуация просила обычного юмора, сна и тарелки супа.

Но любовь вполне может быть другой: не душераздирающим спектаклем, а чем-то простым и тёплым.

Это утренний чай, который поставили, хотя ты не просил; смех над общей глупостью; рука, которую протянули не из героизма, а потому что так привычно; способность не дуться дольше десяти минут; право сказать «нет» и не быть наказанным за честность.

Такая любовь не требует ни крови, ни аплодисментов — зато почему-то с ней легче дышится.

Я не романтизирую быт — в нём достаточно мест, где всё рвётся по швам.

Настоящая драма в любви живёт не на балконах Вероны: она у раковины с немытой посудой, в счёте за ипотеку, в чужих привычках, которые бесят до скрежета, но не отменяют «я рядом».

Великая любовь — это не способность красиво умереть; это способность выдержать жизнь вместе.

Выдержать — не значит терпеть всё.

Это означает уметь возвращаться друг к другу после глупостей, злости, размолвок; уметь не превращать каждую мелочь в финальный акт; уметь смеяться над собой вовремя.

Если бы мне снова было пятнадцать, я бы хотел, чтобы меня учили юмору, бережности и границам, а не искусству падать с балкона.

Я тоже мечтал о трагической страсти: сорвать занавес, сломать судьбу, прыгнуть в бездну.

Теперь мои запросы проще и, кажется, честнее: чтобы утром на кухне кто-то молча поставил кофе; чтобы вечером можно было ссориться без угроз «всё кончено»; чтобы моё «нет» не считалось изменой; чтобы меня любили не за роль, а за голос — тихий, не театральный.

И чтобы в момент, когда хочется «включить Шекспира», мы включали свет на кухне и спрашивали друг друга: «Ты устал, на работе проблемы? Ты голоден? Ты меня сейчас слышишь?»

У мифов есть сила — они собирают людей в общину.

Но есть и цена — они подменяют собственный голос чужим.

С любовью это особенно заметно.

Выбор предлагается небогатый: или умереть красиво, или стыдиться «маленькой» нежности, потому что она недостойна большой сцены.

Я предпочитаю третий путь: выбирать ту версию, в которой хочется жить.

В моём спектакле аплодисменты не нужны. Нужна чашка кофе утром, смех вечером и свобода не играть трагедию, когда жизнь просит комедии характеров.

А если кому-то очень хочется высокой драмы — пожалуйста, театр открыт. Там сегодня как раз премьера новой постановки «Анна Каренина».

Ещё один пример того, как великую любовь заботливо упаковали под поезд. Чтобы снова и снова напоминать зрителям: страсть должна быть выше семьи, детей, обязанностей и здравого смысла.

bannerbanner