
Полная версия:
ЭГО
– Ты написал не то, – произнёс он. Голос был глухим, будто из другой комнаты. – Напиши меня правильно. Иначе я напишу тебя.
Он медленно обернулся.
Это был не привычный мне редактор.
Передо мной сидел Миша. Такой, каким я запомнил его на последнем курсе: светлые волосы неаккуратно зачесаны назад, глаза – серые, будто промытые дождём, взгляд – чужой. На нём была прокуренная рубашка, пальцы испачканы чернилами, а за спиной – не стеллажи, а чёрная стена, усыпанная типографскими литерами.
Я не мог вымолвить ни слова. Бумаги в моих руках вспыхнули огнём, но не сгорели – вместо этого на них проступили новые строки. Миша потянулся к ним рукой, и я отдёрнул их – слишком поздно. Он улыбнулся, и от этой улыбки меня изнутри пробила дрожь.
Я проснулся. Издательство растворилось в атмосфере рассвета. Моя комната была пуста. Я сел на кровати, тяжело дыша. Комната была в полумраке, только слабый свет с улицы пробивался сквозь жалюзи. В голове пульсировал остаточный гул, а во рту стоял металлический привкус. Я провёл рукой по лицу, потом взглянул на пальцы. Типографская краска. Узнаю по оттенку. По запаху. По тому, как она въедается в складки кожи и не смывается с первого раза. Но у меня не было краски. Я не печатал ничего неделями.
– Бред, – сказал я вслух. Но голос прозвучал глухо, как будто он сомневался во всем, что происходит.
Я не помнил, как оказался за письменным столом. Черновики лежали вразброс, словно кто-то их нарочно раскидал, или они сами – как карточный домик, сложились под тяжестью чего-то невидимого. В голове шумело, как бывает после слишком насыщенного сна, когда тебе еще кажется, словно сна и не было. Я машинально начал собирать страницы, когда взгляд зацепился за первый отрывок.
«Иуда не сразу стал предателем. Сначала он был просто уставшим. Уставшим от чужих пророчеств, чужих надежд, чужой веры. А потом усталость пересохла и треснула – и там, в этой трещине, впервые заполыхало серебро.»
На полях примечание – моё:
«слишком поэтично? или наоборот – слишком правда?»
Я прищурился. Этой фразы я не помнил. Ни в каком черновике, ни в какой редакции. Слишком точно, слишком цельно. Бумага, мой почерк – но ощущение, будто кто-то писал изнутри меня, но без моего согласия.
Следующий отрывок лежал в другом конце стола, отдельно:
«Он целовал не в щёку – в само забвение. Его поцелуй не оставлял следов на коже, только в памяти. Потому что настоящие предательства – это не предательства тела, это предательства близости.»
Комментарий сбоку:
«напоминает кого-то. неприятно точно.»
Я резко втянул воздух. Узнавание приходило медленно, липко, как тень, сползающая с потолка в угол комнаты. И снова – мой почерк. Но не мои мысли. Или мои, но давно забытые? Подсознание решило сыграть со мной злую шутку?
Третий лист был наполовину помят, будто кто-то колебался – сохранить или выбросить. Я расправил его, и сердце будто сбилось с ритма:
«Каждому нужен был Иуда. Чтобы поверить, что они – не он. А он просто был рядом слишком долго. Слушал слишком внимательно. Знал слишком много. Он не выбирал нож. Он выбрал тишину. И в этой тишине предательство уже случилось.»
Мелкий почерк сбоку:
«а если ты и есть он? и просто никто не дал тебе другого имени.»
Я откинулся на спинку стула. Комната дрожала на грани света и тени. Эти тексты были слишком личными, чтобы быть выдумкой, и слишком чужими, чтобы быть моими. Всё будто срослось: недавние сны, лицо Миши в редакции, его слова – «написал не то»…
Прикрыл глаза. Что-то приближалось. Что-то уже внутри.
И Петербург снаружи – с дождём, фонарями и его старыми улочками – казался сейчас самым надёжным из миров.
Кирилл пришёл позже обычного. Без звонка, без стука – просто открыл дверь своим ключом и вошёл, как когда-то делал это часто. Только на этот раз не снял пальто, не обронил ни одной фразы о прокурорском дурдоме или об очередной дуре-свидетельнице. Он прошёл в гостиную, как гость, а не как друг.
– Ты говорил, у тебя что-то срочное, – произнёс он, не глядя на меня. Его голос был ровным, слишком ровным.
– Да, – я кивнул, хотя стоял в другом конце комнаты. – Помнишь, те странные записи? Я нашёл ещё. Я их не писал, Кир. Я точно не писал.
Он помолчал. Потом подошёл ближе, сел на край кресла, глядя в окно, а не на меня.
– Ты уверен, что не писал? – тихо спросил он. – Может, просто не помнишь?
– Я знаю, что не писал, – отрезал я. – Стиль, структура – это не моё. И подписи… они слишком точные. Словно кто-то меня копирует. Или… использует.
Кирилл прищурился. Лицо оставалось почти неподвижным, только пальцы сжались в замке.
– Виктор, ты сам говорил мне, что не спишь, что пьёшь, что путаешь дни. Ты говорил, что мысли скачут. Может, это просто ты. Тот другой ты, который пишет, когда «Тебя» нет.
– Но тогда откуда запах краски? – выкрикнул я. – Откуда эти страницы, которые появляются, исчезают, снова появляются? Я не схожу с ума, Кирилл. Я чувствую это. Кто-то вмешивается.
– Или ты просто наконец сошёл, – сказал он резко. Не злым тоном. Словно врач, выносящий диагноз.
Он встал. Молча. Медленно надел перчатки, будто на улице было уже зима. Подошёл к двери.
– Я не знаю, что с тобой происходит. Но я не психиатр, Вить. И не шаман. Я прокурор. Я верю в доказательства. А пока у тебя нет ничего – только страхи и догадки.
– Значит, ты мне больше не веришь, – выдохнул я. Даже не спросил, а просто констатировал.
Кирилл оглянулся. На секунду – в его глазах было что-то похожее на вину. Или сожаление. Или усталость.
– Я верю, что ты в беде. Но не знаю, могу ли быть рядом, если ты сам не хочешь выйти из неё.
Я стоял, уставившись на дверь, за которой только что исчез Кирилл. Ни объяснений, ни прощаний. Только холод и щелчок защёлки. Обычное прощание. Если бы не то, что оно ощущалось окончательным.
«Так и поступают Иуды. Не объясняют. Не спорят. Просто делают шаг назад.»
Где я это прочёл? Или уже сам написал? Я и правда не помню.
Я развернулся – и резко замер. В комнате будто что-то изменилось. Неуловимо. Воздух стал гуще, будто в комнате кто-то только что дышал. Или всё ещё дышит.
На столе лежала моя рукопись. Я не помню, чтобы оставлял её открытой. Не помню, чтобы последняя страница была именно эта.
Я подошёл ближе. Строки дрожали, будто их только что написали. На полях, как приговор – штамп: «Точка невозврата».
X
Вета– Вы можете не делать это лицо, – произнесла Вета, забравшись с ногами в мягкое кресло и вжавшись в его подлокотник. – Я уже была у психолога. Он сказал, что я просто уставшая от мира. Ничего нового.
Она говорила с напускной лёгкостью, но в каждом слове ощущалось напряжение. Как будто тело её уже давно не слушалось головы – и теперь они сражались, кто кого утопит первым.
Врач, мужчина лет шестидесяти, не ответил сразу. Он сидел в кожаном кресле напротив, откинувшись чуть назад, не делая ни одной лишней записи. Седые волосы, аккуратно зачёсанные назад, создавали почти профессорский образ. Узкие очки в тонкой оправе, чёткие черты лица – нос с лёгкой горбинкой, тонкие губы, морщины, уходящие к вискам. Он выглядел как человек, который слишком многое видел, чтобы удивляться, и слишком многое чувствовал, чтобы осуждать. Из кармана белого халата небрежно торчала пачка красного «Мальборо», как немой символ того, что внутри этого кабинета – тоже живой человек, не система.
– Я не делаю никакого лица, – наконец сказал он. Голос его был ровным, почти бархатным, без единой ноты раздражения. – Просто слушаю.
– Вот это и бесит, если честно, – пробормотала Вета, отводя взгляд. – Это ваше «просто слушаю». Как будто вам не всё равно, но и не так, чтобы прям переживать. Идеальный баланс. Удобный, да?
– Неудобный, – сказал он. – Просто честный.
Повисла тишина. Вета отвернулась к окну. За стеклом лениво оседал снег, искажённый пульсацией батареи и холодом стекла.
– Скажите честно, – произнесла она с нажимом, – сколько человек передо мной вы выслушали вот так? Сидя здесь, в кресле, думая, что говорят что-то уникальное, а вы просто сидели, и у вас в голове мелькало: "ещё один".
Он ничего не сказал. Только чуть опустил подбородок – почти незаметное движение, в котором было больше уважения, чем в любом длинном ответе.
Вета вздохнула, поёрзала, не зная, куда деть руки.
– Я просто устала. Знаете, не как обычно говорят: "ой, я устала", а так… будто в тебе нет ни грамма тела, одна пульсация. И она вся из боли. И всё. И всё.
Врач снова откинулся на спинку кресла и, не глядя в блокнот, спросил:
– Вы помните, что произошло в ту ночь? – голос врача звучал спокойно, почти устало. Он листал бумаги в тонкой папке, словно уже знал ответ, но хотел услышать её версию.
Вета сжала пальцы, будто что-то удерживала внутри. Комната снова сделалась слишком светлой, слишком тихой.
– Я… не помню всего. – Её голос дрогнул. – Я просто швырнула чашку. Потом посуда. Потом – книжную полку. Было ощущение, будто в меня врезалась волна изнутри, и я не могла… не могла сдержаться. Я хотела, чтобы всё исчезло.
Он кивнул, снимая очки. Его умные, уставшие глаза стали казаться ближе.
– И это повторяется?
– Не так часто. Но каждый раз – как последний. Будто в груди распирает яд. Иногда я не помню, как именно начинается.
– А что вы чувствовали до этого? – он щёлкнул ручкой, но даже это движение было выверенным, спокойным.
– Ощущение, что я невыносима. Что лучше разбить всё, чем чувствовать это. Я звонила… но никто не брал трубку. Я сидела в этой тишине и… в какой-то момент стало ясно – либо я, либо этот дом.
Он задумчиво посмотрел на неё, затем заговорил чуть мягче:
– Вы знаете, это может быть связано с тем, как вы учились обращаться со своей болью. С тем, что, возможно, вам не давали права на неё. Особенно в детстве.
Её сердце болезненно дрогнуло.
…Она научилась быть тихой. Особенно после школы.
«Ты просто не хочешь учиться. Не придумывай. У всех бывает».Сначала она просто не хотела туда идти – живот сжимался каждое утро, как в кулаке. Потом начала болеть «настоящим»: температура, головная боль, бессонница. Но мама говорила:
«Ты ведьма».А в школе её дразнили. Из-за голоса, из-за слишком умного взгляда, из-за молчания.
«Ты странная», – говорили.
«Ты будто с луны свалилась».
Однажды они заперли её в кладовке для спортинвентаря. Тёмной. Пыльной. С запахом гнили и резины. Она просидела там целый урок. А когда её нашли – она не плакала. Потому что знала: плакать – значит проиграть.
«Вета, ну перестань. Никто просто так никого не дразнит. Может, ты сама себя накручиваешь? Надо быть проще. Ты всегда всё усложняешь».Дома она попыталась рассказать.
«Меня закрыли в шкафу. Специально. Они издеваются».
Мама не оторвалась от телефона.
Эти слова стали тихим эхом, которое со временем заглушило все другие звуки.
Ты всё выдумываешь.
Ты преувеличиваешь.
Ты странная.
– В школе… – начала она, хрипло. – Меня травили. Я жаловалась – учительница сказала, что я драматизирую. Дома – "будь умнее", "не обращай внимания". А потом я сама стала думать, что, может, я правда… всё выдумала.
– И с тех пор вы учились сдерживать бурю, пока она не вырывается наружу?
Она кивнула, чувствуя, как глаза снова наполняются влагой.
– Мне кажется, я вся – из трещин.
– Нет, – сказал он просто. – Вы из боли. Но это не делает вас плохой. Это делает вас живой. И с этим можно работать.
В кабинете психиатра она не сразу осознала, почему губы сжаты в тонкую линию. Почему колени прижаты друг к другу, как в детстве – когда надо было быть «удобной». Почему взгляд упорно не поднимается от пола.
.– Вы уверены в диагнозе? – её голос был ровным, но за ним стояла буря.
– Я уверен в процессе. Это начало, Вета. Не ярлык. Не клеймо. Просто способ понять, почему вы всё время пытаетесь доказать, что достойны любви.
Она вздрогнула. Глубоко внутри, где память оставила осколки школьных замков, маминых упрёков, чужих насмешек.
– Но если я правда "пограничная"… значит, они были правы. Я не такая.
– Вы – такая, какая вы есть. И это – не приговор. Это компас. Он не отменяет шторма, но поможет найти берег.
Вета молчала.
Потом кивнула.
И впервые – честно, по-настоящему – выдохнула.
Когда она вышла из кабинета, Женя уже ждал её в коридоре. Он поднялся с пластикового стула, но не сказал ни слова. Только посмотрел – внимательно, как будто искал в её лице хоть какую-то подсказку. Вета остановилась, глядя на него с растерянностью и усталостью.
– Пограничное, – прошептала она. – Врач сказал, это не диагноз на всю жизнь. Но мне нужно… начать разбираться.
Женя не ответил. Он просто шагнул вперёд и обнял её. Без слов, без лишних жестов. Плотно, крепко, так, словно держал в руках не человека, а весь её хрупкий внутренний мир.
***Все затаившиеся взгляды скользят по Вете, когда она переступает порог студии на слеюущее утро – как будто она вернулась с другой стороны луны. В воздухе висит странное напряжение: не жалость, но что-то близкое, липкое и неуютное. Вета идёт к своему рабочему месту, стараясь не обращать внимания на перешёптывания.
И тут – хлопает дверь.
– О, а вот и я! – раздаётся голос с бархатной хрипотцой, будто кто-то курил Вирджинию под джаз.
В редакцию влетает мужчина лет тридцати пяти в светлом твидовом пальто с бордовым подкладом, на шее винтажный шёлковый шарф. На лице – очки в роговой оправе, волосы зачёсаны назад, слегка растрёпаны. В руках – портфель цвета виски и стакан кофе из личной керамической кружки с надписью: «Я тут главный по безумию».
– Господи, – выдыхает кто-то у кулера.
– Позвольте представить, – говорит Владислав Андреевич, входя следом с усталой, но чуть торжествующей улыбкой. – Леон Сильвер. Новый креативный консультант. Надеюсь, он поможет нам… скажем так, разрядить обстановку.
Максим смотрит на Владислава, как на человека, который только что поджёг телебашню.
– Что это за клоунада? – тихо бросает он.
– Это не клоунада, это свежий воздух, – отвечает Леон, подмигнув Максиму. – И я собираюсь дуть со всей силы.
Он щёлкает пальцами, проходя мимо рабочих мест.
– Так-так-так. А вот и вы, – останавливается он перед Ветой. – Наше тёмное солнце. Вас сложно не заметить.
– Ты кто вообще? – спрашивает она резко.
– Я тот, кто будет трогать все ваши святыни и смотреть, что зажжётся. Надеюсь, вы не против огня?
– А оно тебе надо вообще? Не советую трогать огонь, особенно с запахом перегара – также резко отбрила она и отвлеклась на свой мобильник.
Леон был всколышен. Он явно не ожидал такой отдачи у аудитории. Владислав Андреевич, который за всем этим наблюдал, хлопнул в ладоши и громогласно сказал:
– Ну, я считаю, что утро понедельника стоит начать с планёрки, поэтому всем небезразличным: Марш в переговорку!
И в студии повисла тишина.
Вета сидит с блокнотом в руках, её взгляд блуждает – то на окно, то на пустую кружку, то на Максима. Он по-прежнему спокоен, будто высечен из льда. Владислав Андреевич, развалившись в кресле, лениво листает отчёты, будто вовсе не он устроил этот спектакль двадцатью минутами ранее.
И тут врывается Леон – с телефоном в руке, в другом – какие-то цветные карточки.
– Итак, ласточки мои, – начинает он, хлопая ладонями, – с сегодняшнего дня новости будут либо рвать, либо умилять. И третьего, простите, не дано.
Максим даже не поворачивает головы.
– Это совещание редакции, а не стендап-открытие клуба. Если у вас есть конкретные предложения – слушаем.
Леон ставит ногу на край стола и, глядя на Максима с полуулыбкой, произносит:
– Предлагаю говорить с миром на языке эмоции. Хватит этих зачитанных с телесуфлёра похоронных речей о ЖКХ и пробках. Люди хотят почувствовать, а не просто знать.
Максим медленно поднимает голову:
– Люди хотят правды. А не дешёвой манипуляции.
– Правда? – Леон смеётся. – Какая прелесть. Слово из девяностых. В чем сила, Брат? В Правде, Брат. А Правда – это то, что резонирует у большинства, а не то, что произошло.
Владислав Андреевич делает вид, что чешет висок, но на самом деле сдерживает усмешку.
– Вы продаёте воздух под видом смысла. Вы – брендированный бред, Леон, упакованный в модную обёртку.
– А вы, Максим, – отвечает Леон с неожиданной мягкостью, – похоронили себя заживо. Превратили журналистику в саркофаг. Может, пришло время выйти?
Повисает пауза.
Все молчат. Только часы в углу отбивают секунды. Вета медленно переводит взгляд с одного на другого.
Максим наконец смотрит на него.
– Я не работаю клоуном у пидорасов.
– А я не собираюсь быть пидорасом у клоунов, как завещал Пелевин. – парирует Леон и тут же добавляет, чуть мягче: – Максим, расслабься. Я не враг. Я – встряска. Пульс команды. Ты – её стальной позвоночник. Но иногда, чтобы в теле появилось движение, нужна искра.
Повисает пауза. Вета смотрит то на одного, то на другого. Что-то в ней начинает шевелиться – не то отход от шока, не то нервный смешок. «Умилительно наблюдать за столкновением разных двух полюсов магнитов.»
Владислав Андреевич отрывается от бумаг:
– Ну что ж, знакомство состоялось. Предлагаю работать. А остальное – на ваш темперамент.
– Предлагаю работать, – сказал Леон, усаживаясь на край стола, как будто это была его сцена, а не конференц-зал.
В комнате повисло молчание. Вета почувствовала, как воздух стал гуще. Даже скрежет ручки, которую кто-то крутил в пальцах, звучал громче обычного.
– Итак, – продолжил Леон, не дожидаясь разрешения. – Начнём с диагностики. Контент за последние три месяца – стерильный, безопасный, как гелевая капсула. Много слов, ноль риска. У вас талантливые ведущие, но их никто не слушает. Почему? Потому что у них нет крови на голосе.
– Простите, – отозвалась Лена, выпусковой редактор, – но кто вы такой, чтобы делать подобные заявления в первый же день?
Леон даже не моргнул:
– Тот, кого позвали расшевелить этот болото.
– А вам не кажется, что вы путаете провокацию с журналистикой? – вмешался кто-то с другого конца стола. – Тут не TikTok, тут эфир, где доверие строится годами.
– А ещё разрушается за один выпуск, – отозвался Леон. – Я не предлагаю скатываться в хайп. Я предлагаю сказать правду громко. Привычные форматы умерли. Люди не хотят видеть ещё одну говорящую голову в кадре, они хотят узнать, как пахнет внутри темы.
Максим всё это время молчал, наблюдая. Его взгляд то и дело останавливался на Вете. Она тоже молчала, но чувствовала, как по спине идёт дрожь – от раздражения, от какого-то странного внутреннего сопротивления.
– Может, сначала вы посмотрите, как у нас всё устроено? – наконец вмешалась она. – Прежде чем делать диагноз.
Леон повернулся к ней, глаза прищурились, уголок рта дёрнулся вверх:
– Может. А может, именно потому, что я пока не внутри, я ещё способен видеть ясно. Вас тут всех замылило.
Эта фраза вызвала едва сдержанное фырканье где-то сбоку. Кто-то закатил глаза. Кто-то уже начал писать злую заметку в служебный чат.
– Хватит, – холодно сказал Максим. – Совещание не дискуссионный клуб. Леон, если вы хотите предложить формат – предложите. Остальное оставьте для кулуаров.
Леон кивнул. И вдруг стал тихим:
– Тогда слушайте. Первый проект называется «Невидимая смена»…
***Виктор– Виктор Павлович! Это уже ни в какие рамки! – доносилось из-за двери, как рев из преисподней. – Сколько можно разбрасывать мусор в коридоре? Или у вас снова творческий кризис?
Я сидел в кресле, не шевелясь. Занавески были всё так же плотно сдвинуты, а мир снаружи – агрессивен и звонок. Она стучала не кулаком – всем телом, как будто хотела вышибить дверь и заодно мою душу.
– Вы когда-нибудь выберетесь из своего клоповника? Люди жалуются. Люди воняют. Люди спрашивают, живы ли вы вообще!
Я встал и подошёл к двери, не открывая. Просто прислонился лбом к дереву. Хотелось сказать: «Я не жив». Или: «Это не ко мне». Но язык, как заклятый, не поворачивался.
Она замолчала на секунду. И тогда я подумал: ушла. Но нет.
– Или, может быть, вам снова принести передачку, как больным приговорённым? Я же вижу, как вы ходите: шатаясь, как пьяный актёр без роли!
– Я не пью, – сказал я тихо. – Уже.
– А писать начали? Или всё ещё ждёте, что муза сама позвонит в дверь?
Я приоткрыл замок. На пороге стояла она – Прасковья Эдуардовна, великая жрица лестничного контроля. В фартуке, будто шла месить тесто, с плотно сжатыми губами и взглядом, которым можно было зачитать мораль любой квартире.
– Я принесла вам пирог, – сказала она, суя мне в руки фарфоровую тарелку в цветочках. – С капустой. Хоть немного настоящего.
– Вы же знаете, я не ем капусту, – пробормотал я, даже не глядя.
– Ну и что? Может, начнёте. А то, глядишь, и с лицом вашим что-то произойдёт, кроме уныния. Или вы думаете, от ума всё так скукожилось?
Я сжал тарелку, словно собирался бросить её вниз с лестницы. Пахло тестом, луком и упрёком.
– Зачем вы это делаете? – спросил я. – Вас что, кто-то назначил моим надзирателем?
– Никто не назначал. Просто никто больше не интересуется, жив ли ты, Виктор Павлович. Я, между прочим, человека в тебе видела. А ты – вон во что себя превратил. Тень. Чернильную плесень. Да у меня как раз под ванной похожая вылезла – я сперва думала, это вы туда переселились.
– Спасибо за пирог, – сухо сказал я, делая шаг назад.
– Не за пирог я пришла, – продолжила она, не двигаясь. – А чтобы сказать: хватит. Люди боятся с вами здороваться. Пахнете, как редакторская урна. И всё шепчутся – не псих ли он. Не того ли.
Я помолчал. Хотелось крикнуть. Хотелось, чтобы она замолчала. Чтобы кто-нибудь взял меня за руку, вытащил из этой клетки. Но вместо этого я просто стоял в коридоре – босиком, с немытой головой, в мятой футболке, с пирогом, который не собирался есть.
– Может, вы и есть моя тень, Прасковья Эдуардовна? – тихо сказал я. – Не капуста же ко мне приходит каждое утро.
Она сузила глаза. Но не ушла. Только посмотрела в самую мою внутреннюю трещину – ту, где начинала цвести ржавчина.
– А ты подумай об этом, Витенька, – сказала она вдруг почти ласково. – Подумай, почему тебя никто не навещает. Почему никто не звонит. Почему даже кошка, что забрела пару месяцев назад, ушла и не вернулась.
– Может, я заразный, – хрипло сказал я. – Может, мои тексты пахнут хуже тебя.
– А может, просто хватит бояться быть человеком, – ответила она. – Писатели ведь тоже им иногда бывают.
Она постояла ещё пару секунд, как будто ждала, что я что-то скажу. Я не сказал. Тогда она ушла.
И только когда за ней захлопнулась дверь, я понял: руки дрожат. Пирог валялся на полу – перевёрнутый, раздавленный, как всё остальное. А я… я впервые почувствовал, как гниёт не бумага, а я сам.
После стычки с Прасковьей – слишком резкой, почти омерзительно будничной – Виктор долго сидел на полу, у стены, где когда-то стоял книжный шкаф. Пальцы сводило от холода, взгляд цеплялся за пустые рамы, за углы, где будто кто-то недавно прятался. Он попробовал позвонить двум старым знакомым – один не ответил, другой сбросил. На третьем звонке Виктор услышал бодрый голос секретаря, сообщивший, что "Алексей Юрьевич будет недоступен ближайшие дни". Он даже не удивился. Мир как будто начинал обрываться по краям.
Он подошёл к столу, машинально перелистывая черновики, когда заметил новый лист – будто не им написанный, но вписанный в структуру хаоса с той самой точностью, что отличала мишины вторжения.
"Ты всё ещё думаешь, что пишешь? Смотри. Галерея 'Семь Пятен', подвал на Серпуховской, 14. Только не опоздай. Некоторые картины исчезают, если на них слишком долго не смотреть."
Он провёл пальцем по строчкам – чернила были свежие, ещё чуть влажные. Он не собирался идти. У него были дела поважнее – например, медленно сойти с ума. Но когда в холодильнике он нашёл только полбанки горчицы, а в чайнике – воду с налётом, он понял, что не выдержит эту комнату ещё ни минуты.
Подвал оказался низким и влажным. На двери не было вывески, только неровная табличка с выцветшими буквами. Галерея "Семь Пятен" напоминала не выставку, а чей-то забытый склад. Картины стояли не в рамах, а прислонёнными друг к другу, словно искали опору. Лампы висели на проводах, излучая тусклый, больничный свет.
Он бродил между холстами, почти не глядя. Пока не заметил одну картину в углу – небольшую, тёмную, почти незаметную. Он подошёл ближе. Из туманных мазков проступал силуэт – человек, сидящий за столом, руки в чернилах, а за спиной – стены из литер. Серый фон, трещины, будто полотно пережило потоп. Он не знал, почему остановился именно на ней. Просто… что-то сжалось внутри.