
Полная версия:
Возвышение Бонапарта
Ученые, метафизики считали его своим. Он щадил их щепетильность философов, не поступавшихся ни на йоту своими взглядами, льстил предрассудкам их секты; это внушало доверие. Считай они его способным восстановить католицизм и вступить в переговоры с Римом, они перепугались бы насмерть; но он относился с таким презрением к древнему национальному суеверию, его знаменитые воззвания к египетской армии, его восхваления мусульманства рассеяли все тревоги.[527] Институт предпочел бы видеть его турком, чем христианином. Нравилось в нем и то, что он не щеголял своим мундиром, не подчеркивал своего военного звания. Известна знаменитая фраза: “Из всех военных это еще самый штатский”.[528] Он был генералом идеологов; в противоположность этому воину, чтившему прерогативы и властолюбие мысли, Журдан, Ожеро, Бернадот, казалось, были представителями грубого милитаризма, партии солдатчины. Идеологи воображали, что Бонапарт создаст в угоду им правительство, стоящее вдали от народа, прогрессивное и ученое, дружественное философии и образованию. Невероятно, однако же, чтобы ни один из них не почувствовал, что предаваясь человеку, опоясанному пылавшим мечом, они рискуют поставить над собой господина. Но для партии, которой они считали себя нравственными руководителями, необходимо было пройти через это, или погибнуть. Спасаясь от непопулярности, угрожавшей их принципам, влиянию и местам, они укрывались под сенью популярности великого и хитрого солдата. Бонапарт был последней картой революции; правящая группа революционеров поставила на него, рассчитывая, не выйдет ли Вашингтон. Но вышел Цезарь.
ГЛАВА VII. ПРИГОТОВЛЕНИЯ К ПЕРЕВОРОТУ
Бонапарту сообщают план переворота – Он одобряет его с мысленными оговорками. – Выработанная программа действий. – Будущий режим и даже состав временного правительства с точностью не выяснены. – Задняя мысль Люсьена. – Сношения Бонапарта с якобинцами. – На него возлагают надежды все партии; общее недоразумение. – Народ остается безучастным зрителем. – Генерал Вандемьер. – Народ по-прежнему главным образом озабочен вопросом, будет война или мир. – Гарнизонные войска. – Брюмерские гренадеры; оказывается, что эти мнимые преторианцы совсем не знали Бонапарта, и среди них было много подложных солдат. – Моро – Бернадот. – Подготовка и подстрекательство. – Откуда брались деньги. – Финансовые компании. – Отдельные совещания. – Салон на улице Победы. – Бонапарт в свете. – Малое количество посвященных целиком в тайну. – Паника у Талейрана. – Фуше не допущен в число посвященных; самое важное ему не открыто. – День назначен: 18-брюмера. – Торжественная трапеза в храме Победы. – Знаменательное ликование народа. – Драгуны Себастиани должны быть центром тяжести всей операции. – Комбинация неожиданного нападения этих войск с парламентским coup d'Etat Жозефина и Гойе. – Директора опутаны сетью хитростей и лжи. – Печальный обед у Камбасерэса. – Последние минуты.
I
Как только Бонапарт с Сийэсом пришли к соглашению, дело закипело; еще до конца первой брюмерской декады, меньше, чем в десять дней, заговор почти поспел. Программа действий была сообщена Бонапарту в том виде, как ее выработали Сийэс с друзьями, т. е. почти такой, как ее задумал покойный Бодэн Арденнский.[529] В этом отношении Бонапарту ничего не пришлось изобретать; ему даны были уже обследованные и созревшие идеи.
В основу всего плана положена была мысль заставить существующие власти самим уготовить себе гибель и произвести заклание конституции почти конституционным порядком. Три статьи органического закона, ст. 102-я, 103-я и 104-я предоставляли старейшинам право, в случае надобности, переменить резиденцию законодательного корпуса, т. е. перенести ее из Парижа в более спокойную атмосферу. Почему не воспользоваться этой прерогативой, благо в совете старейшин можно распоряжаться, и не перевести советов в какую-нибудь сельскую коммуну, где легко иметь за ними надзор, но где при этом есть и подходящее помещение как, например, в Сен-Клу; там легче будет вынудить у блокированных и отрезанных от мира собраний вотум о пересмотре конституции и создании новых полномочий. Этот план был хорош тем, что лишал якобинцев совета пятисот поддержки их союзницы – черни; но в нем была и невыгодная сторона: приходилось разделить программу на две части и употребить на переворот целых два дня, тогда как в подобных делах первое правило не затягивать и ловить момент, пока противники не успели осмотреться и объединиться. Тем не менее желание вывести советы из-под влияния городской демагогии взяло верх над всеми прочими соображениями: вожди заговора еще не знали, как далеко парижский рабочий отошел от политики, и не могли поверить, чтобы предместья остались совершенно безучастными.
Бонапарт все одобрял, всем восхищался, уверял, что готов рискнуть своей славой ради успеха такого чудесного плана,[530] мысленно обещая себе приспособить его на свой лад и, при выполнении, внести в него кое-какие поправки. Таким образом, перевод собраний в Сен-Клу был одобрен в принципе; но нужно было еще изобрести мотив или предлог. Впрочем, за предлогом недалеко было ходить: якобинцы сами конспирировали уже в продолжение нескольких месяцев, сами искали только подходящего случая и человека. Правду говоря, доказательств против них не было; не на чем было обосновать обвинение, построить устойчивое здание заговора, – но что за беда? В словаре революции всегда найдется достаточное количество страшных слов в помощь неопределенным указаниям, и они не преминут произвести впечатление.
Итак, решено было, что в первый день, старейшины, собравшись на чрезвычайное заседание, под предлогом обширного заговора демагогов, постановят перевести собрания в Сен-Клу; в то же время, форсируя свои конституционные права, якобы для того, чтобы обеспечить выполнение этой меры, они назначат Бонапарта главнокомандующим войсками, сделав его таким образом совершенно независимым от всякой другой исполнительной власти и предав в его руки армию путем прямого полномочия от законодательного корпуса. Сийэс и Дюко присоединятся к движению; захваченного врасплох Барраса заставят подать в отставку, доказав ему бесполезность сопротивления; в случае надобности можно будет и припугнуть его. “Надо, – говорил Бонапарт, – чтобы он заставил забыть о своих хищениях, выйдя в отставку”.[531] Это значило с первого же удара свихнуть шею директории; затем останутся только Гойе, которого, по-видимому, можно будет перетянуть на свою сторону, и Мулэн, полное ничтожество. Исполнительный комитет не придется даже ниспровергать; он распадется сам собою.
На другой день оба совета, собравшись в Сен-Клу, под охраной и давлением войск вотируют перемену режима. Заговорщики надеялись, что против совета пятисот не придется прибегать к крутым мерам, что перед неотразимым натиском общественного мнения и национального сознания всякая оппозиция должна будет смолкнуть, Если иные предвидели в перспективе необходимость прибегнуть к силе, они не смели возвести ее в правило.
Еще более неопределенной оставалась концепция будущего режима. Сийэс позволял угадывать в общих чертах свою конституцию и восхвалял ее непогрешимые добродетели. Но этот ожесточенный теоретик, этот мощный строитель абстракций был ленив излагать свои мысли на бумаге; он только говорил о своей конституции, а написать ее не написал. Когда он рассуждал с Бонапартом о будущих государственных организмах, о консулах, о конституционном жюри, совещательных собраниях, создаваемых путем умелого подбора, генерал все выслушивал, не сморгнув, и с таким лицом, как будто был уверен, что припасенный Сийэсом режим составит счастье Франции. Однако он избегал связать себя хотя бы словом, дать опутать себя заранее сложными обязательствами, которые подрезали бы крылья его честолюбию и спеленали его гений. Сийэс не настаивал; оба вождя чувствовали необходимость не разрывать союза, а так как при излишних объяснениях они рисковали разойтись во взглядах, то они и не остановились относительно будущего, по выражению Камбасерэса, “ни на одном определенном пункте”.[532]
Эта неопределенность делала необходимым временное правительство, переходный режим. Решено было поставить во главе правления двух-трех консулов и дать им в помощь миниатюрный парламент, одну-две законодательных комиссии, которые, по соглашению с ними, выработают новую конституцию и передадут ее на утверждение плебисцита. Временными консулами, конечно, будут Бонапарт и Сийэс – эти имена подвертывались сами собой. Между ними можно будет посадить в качестве затычки Дюко, чтобы ослабить толчки и подбить ватой острые углы. Впрочем, и относительно состава будущего консульства как относительно окончательного распределения полномочий, между заговорщиками пока не было формального уговора; предполагалось, что события и обстоятельства укажут решение. Честолюбец Люсьен еще не сказал своего последнего слова; он еще воображал, что справедливая природа, наделив его брата военным гением, в виде компенсации одарила его самого всеми способностями, необходимыми для гражданского правителя. Что до Сийэса, он не терял надежды в переходный период забрать в свои руки учредительные комитеты и верховодить над всеми, даже над самим генералом, при помощи своего высокого умственного превосходства. Барраса дурачило его тщеславие; Сийэса подчас вводила в заблуждение его гордость.
Некоторые из его приближенных и любимцев тревожились, видя в Бонапарте гения, не знающего узды. Все колебания; однако, разгонял и всех сближал один неотразимый аргумент; какие бы опасения ни внушал Бонапарт, в нем еще больше нуждались, чем боялись его. Лучше было рискнуть вместе с ним, чем без него наверное скатиться в пропасть. – “Где же гарантия во всем этом?” – спрашивал у Сийэса один недоверчивый человек. – “Нигде, – резко ответил тот, – но в крупном деле всегда приходится предоставлять кое-что на долю случая”.[533]
II
Трудясь заодно с фактическими и духовными вождями революционной олигархии, Бонапарт не пренебрегал и противными партиями. Он надеялся подчинить своему обаянию и увлечь за собой вожаков всех фракций. Он положил себе быть в наилучших отношениях – с иными, и в дурных – ни с кем. Заискивать у партий ему не пришлось; они сами “постучались в его дверь”.[534]
Около 10 брюмера, т. е. в тот период, когда он ежедневно подолгу совещался с Сийэсом, он однажды, вернувшись домой, нашел у себя визитную карточку Журдана. Генерал приходил просить его произвести переворот вместе с якобинцами и в их пользу. Перед тем якобинские депутаты собрались в полном составе у Бернадота, чтобы выработать программу поведения. Журдан предложил следующее: “Пойти к Бонапарту и сказать, что мы готовы поставить его во главе исполнительной власти под условием, что представительное правительство и свобода будут гарантированы хорошими учреждениями”.[535] Несколько человек резко возражали ему; Ожеро обрушился на беглеца из Египта, осыпая его грубой солдатской бранью, Журдан, однако, стоял на своем; и вот почему он от имени целой группы явился на улицу Победы. Бонапарт передал через Дюрока привет и приглашение пожаловать 6-го к обеду, которое Журдан принял. Это давало возможность in extremis побеседовать с генералом и, быть может, провести всю якобинскую партию.
Из других депутатов этой фракции, даже таких, которые кичились своей непреклонностью, несомненно, многие вошли в сношения с Бонапартом. Перед этими Бонапарт выставлял напоказ свои гражданские чувства, пытаясь рассеять их сомнения; этим господам, мнившим монополизировать патриотизм и, как прежде, представлявшим собою воплощение завоевательного духа революции, он сулил вернуть Италию и поднять республики-сестры.[536] Впрочем, все они в общем и без того меньше опасались Бонапарта, чем Сийэса, полагая, что для республики опасен, главным образом, этот последний; не зная о союзе между генералом и вождем нового типа умеренных, они мысленно включали его в свои планы. Имея кучку приверженцев среди парижской черни, они воображали, что у них еще хватит влияния поднять предместья и вызвать народное движение. А там, когда “патриоты восстанут” и начнется бой, к ним примкнет и Бонапарт хотя бы для того, чтобы не дать опередить себя; тогда успех обеспечен.[537] Таков был их расчет. Иные льстили себя надеждой, что уже заманили его в свои сети,[538] признаваясь в то же время, что трудненько было перехитрить такого хитреца. В итоге ему удалось оставить их в неуверенности насчет себя и разномыслии, что помешало им заблаговременно сплотиться в решительную оппозицию.
Кроме якобинцев и нового типа умеренных, ни одна партия не имела представителей ни в правительстве, ни в собраниях; следовательно, все они могли оказать лишь отдаленное и косвенное содействие. Эти партии также надеялись на Бонапарта, ибо он олицетворял собой перемену, а несчастный рад всякой перемене. Либералы, люди 1789 года и пострадавшие в фрюктидоре, рады были уверить себя, что генерал сочтет за честь уничтожить тиранию революционеров и вернуться к принципам.[539] Лафайет писал ему, поздравляя с возвращением от имени “свободы и отечества”.[540] Жена Лафайета, жившая в Париже, была у Бонапарта, и он принял ее очень любезно. С другой стороны, сам он признавался: “Я принимал агентов Бурбонов”.[541] Перед каждым он открывал желанное будущее: своим союзникам-олигархам гарантировал устойчивость правительства и высокие посты; роялистам рисовал в перспективе умиротворение страны и, быть может, нечто большее; якобинцам сулил неприкосновенность республики и либералам свободу. Самые различные партии возлагали на него надежды, ибо в себя они уже утратили веру; а он всеми ими пользовался и всех обманывал ради пользы Франции и собственного честолюбия; и это колоссальное недоразумение, с добавкой действовавшего на всех престижа, как волна, несло его к власти.
Ослепленная его славой, но снова бездействовавшая народная масса не препятствовала. В Париже опять все затихло; население в общем оставалось безучастным; царил застой. Победы в Швейцарии и возвращение из Египта лишь на миг вывели народ из этого оцепенения; времена были слишком тяжелые, гнет слишком чувствовался всеми для того, чтобы этот подъем мог продержаться долго. Легкомысленное общество тешилось развлечениями, бегало по театрам и увеселительным садам. Для этого общества, дошедшего до последней степени скептицизма, все обращавшего в шутку, надо всем острившего, жившего день за день, сидевшего без гроша и все же много тратившего, готового все снести, лишь бы не видеть опять гильотины, Бонапарт был скорее предметом любопытства, чем упований, а главное – темой для разговора. О нем говорили, как говорили о модах сезона, о женщинах, заменивших прическу La Titus греческой, с локонами: “Все, обрезавшие себе волосы в отчаянии”.[542] Тем не менее Бонапарту рукоплескали бы, если бы он отменил прогрессивный налог и обуздал придирки фиска. Торговые люди и мелкая буржуазия вздыхали о более мягком режиме и до смерти боялись анархистских заговоров, но это были слишком мягкотелые люди для того, чтобы действовать; они могли только плакаться на свою участь и ждать. Народ, измученный десятью годами кризисов, был не способен ни к какой революционной или гражданской деятельности.
Несколько запоздалых агитаторов, оставшихся верными карманьоле, все еще пытались поднять его. Они втирались в группы рабочих без работы, бегали в Па-ле-Рояль, ходили в кафе, где позволялось разглагольствовать, ругали на чем свет стоит Бонапарта и его замыслы, убийственные для свободы, но большинство не слушало их, как не слушало и роялистов, с своей стороны честивших “африканского героя”.[543] Эти политики перекрестка и болтуны кофеен были не чем иным, как налетом пены над огромной неподвижной поверхностью. Да и уличные якобинцы не все подозрительно относились к Бонапарту; иные помнили, что он бросал к ногам республики императоров и королей и окружил их кумир ореолом неувядающей славы. Не он ли 13 вандемьера палил из пушек буржуа роялистов, дав революции кровавое доказательство своего рвения. За эту пальбу его и прозвали “генералом вандемьером”; это прозвище сохранилось в памяти черни и сослужило ему службу. Утром 18 брюмера, несколько террористов, еще летом посаженных в тюрьму по приказу директории, при первом же известии подняли крик: “Это генерал вандемьер—он вернулся, чтобы спасти республику!”.[544]
Настоящий народ не заглядывал так далеко вперед, глубоко равнодушный к судьбе учреждений, получивший отвращение ко всякого рода политикам, безучастный и к подстрекательствам якобинцев, и к замыслам Сийэса с его парламентскими приверженцами, всякого чиновника почитавший вором и продажной душой, он верил в Бонапарта, но ждал от него только одного, все того же – мира с чужеземцем. И слухи о его новом назначении ходили соответственные; одни уверяли, что он снова примет начальство над всеми армиями; другие отправляли его в Германию с дипломатическим поручением; для всех он был человеком, перед которым союзники должны будут капитулировать. Он прекрасно понимал и эксплуатировал это мнение о нем масс. “Мы хотим завоевать мир”, говорил он вечером 18-го своим писателям, – “это надо объявлять во всех театрах, публиковать во всех газетах, повторять в прозе, в стихах, даже в песнях”.[545] С этого дня в предместьях начинают циркулировать слухи о мире; это и было самой важной для народа новостью накануне брюмера; полиция в своих донесениях определяет настроение народа следующим образом: “Париж спокоен, рабочие, в особенности. В предместье Антуана люди жалуются, что сидят без работы, но повсеместно распространившиеся слухи о мире, по-видимому, оказывают на народ благотворное влияние”.[546]
Стоявшие в Париже войска, в общем, готовы были поддержать предприятие. Гарнизон состоял из семи с небольшим тысяч человек, не считая гренадеров директории и советов три пехотных полубригады – 6-я, 7-я и 96-я, 8-й и 9-й драгунский полки и 21-й стрелковый с несколькими взводами артиллерии 9-й бригады.[547] Большая часть этих войск видели Бонапарта в деле, но уже самый звук его имени бил по струнам их сердец; к тому же они терпели материальные лишения. В термидоре прошлого года вернулась из плена 79-я полубригада в самом плачевном виде. Cолдаты, загоревшие, исхудалые, в лохмотьях, рассказывали о своих напрасных подвигах и необычайных трудах на Корфу, а Париж смотрел и слушал.[548] Директория, при своем постоянном безденежье, не в состоянии была, удовлетворить потребностей войск. Cреди них росло ожесточение против этого правительства, неисправно платившего жалованье, болтливого, бессильного, подкупного, морившего голодом солдат и в трудную минуту не выручавшего армий. Бонапарт, наоборот, был для них богом войны, притом же этот человек умел творить чудеса: он находил ресурсы там, где другому бы и не догадаться поискать. Он щедрой рукой оделял своих солдат идеалом и в то же время умел доставить им удобства жизни, дать им и славу, и хлеб. В особенности уверены были в его торжестве кавалерийские полки. 9-м драгунским, составленным сплошь из храбрецов, командовал полковник Себастиани, корсиканец, проникнутый духом клана и фанатически преданный Бонапарту.
Директория и советы имели собственную гвардию, приблизительно в полторы тысячи человек: директория – двести конных или пеших гренадеров с многочисленным главным штабом, советы – тысячу двести восемьдесят пеших гренадеров. То были молодцы по меньшей мере пяти футов пяти дюймов роста; жалованье им платили аккуратнее и кормили их лучше, чем остальные войска; они гордились своим красивым синим мундиром с белыми кожаными отворотами, своей медвежьей шапкой с красными шнурками и алым султаном; грубые и задорные, они позволяли себе большие вольности по отношению к дисциплине, курили трубки даже при исполнении обязанностей службы, сопровождая кого-нибудь в качестве свиты, поддразнивали и толкали буржуа, которые их терпеть не могли. Состав этой стражи был самый разношерстный: остатки прежней гвардии Коннетаблей, в 1879 г. переданной в распоряжение учредительного собрания; французские гвардейцы из вероломного корпуса, 14 июля примкнувшего к бунтовщикам, сохранившие нравы своей части; люди с подозрительным прошлым, отъявленные негодяи и сутенеры[549] и тут же ярые патриоты и хвастуны из предместий, в разное время поступившие на службу; все это, слитое воедино ради образования корпуса жандармов национального конвента, видевших неприятеля только в Вандее во время коротенькой кампании; и рядом с ними воины по профессии, бывшие солдаты, главным образом, из немецкой армии.[550]
Эти брюмерские гренадеры были, в сущности, прямой противоположностью преторианцам, с которыми их так часто сравнивали. Римские преторианцы знали только своего вождя и ставили его выше всех законов; для них отечеством был лагерь, а не город. Советы и директорию охраняли люди, большинство которых не знало Бонапарта и было весьма доступно гражданским страстям. Ярые демократы, суровые полицейские, любители задать трепку мюскаденам и вообще щеголям-аристократам, они считали себя охранителями учреждений. Хотя многие из них по своей распутной жизни и были доступны подкупу, громкие слова, так часто слышанные ими: “верховные права народа, святыня законов, неприкосновенность народного представительства” еще не совсем утратили над ними власть. Теперь могло случиться, что им представится необходимость восстать против одного из советов. Как они поступят? Заранее ответить на этот вопрос было трудно; в этом направлении рисовалось что-то темное и подозрительное; приходилось принимать предосторожности и носить известную личину.
Впрочем, не следует думать, чтобы солдаты и офицеры других частей, к какой бы категории они ни принадлежали, были только пассивными орудиями в руках своих начальников. Очень воинственные и в то же время ярые революционеры, они презирали в существующем режиме не столько учреждения, сколько людей; они желали бы видеть у кормила правления испытанных патриотов, знаменитых республиканцев, воинственных, насколько это возможно, но правящих с соблюдением форм и с атрибутами гражданской власти. Их опьяненное классическими воспоминаниями воображение рисовало им консулов с увенчанным лаврами челом, окруженных ликторами,[551] воплощающих в себе величие народа. Никогда бы они не стали помогать введению чисто военного режима, созданию явной и патентованной диктатуры. Пошли ли бы они до конца за Бонапартом, не останавливаясь и перед физическим насилием над директорами и враждебными ему депутатами? Да, но при условии, чтоб они верили, что это делается для возрождения, а не для ниспровержения гражданской власти, при условии также, что не нашлось бы несогласного генерала, уважаемого, или прославленного победами, который бы обличил диктатора, вызвал бы переворот в настроении войск, смутил их буйный дух и с оружием в руках спас учреждения.
Из генералов, способных на такую попытку, более всего старались ограничить действия Журдана. Ожеро по-прежнему был не способен действовать по собственному побуждению. Люсьен ручался за него, уверяя, что, несмотря на свои свирепые речи, этот хвастун не посмеет ослушаться приказа. “Я его позову с пистолетом в руке, а он придет”.[552] Иное дело Моро и Бернадот – сними необходимо было серьезно считаться. Моро слыл вторым после Бонапарта военачальником республики, но он совершенно лишен был личного обаяния, дара пленять и вызывать энтузиазм; у него была репутация, но не было популярности. Да он и сам, как мы уже видели, сразу стушевался перед Бонапартом, признавая необходимым действовать энергично и не желая взяться за это дело. Но так как вне поля битвы он был человек боязливый и неустойчивый, а имя у него было крупное, его все же следовало покрепче привязать к себе и даже заручиться его сотрудничеством.
До возвращения из Египта, Бонапарт и Моро не были знакомы лично и даже никогда не видали друг друга. Их в простоте души свел у себя на обеде президент Гойе 30 вандемьера. Бонапарт был любезен и держал себя с большим тактом. Он очень ловко преподнес косвенный комплимент Моро, похвалив его офицеров: “Генерал, несколько ваших лейтенантов были со мною в Египте, – прекрасные офицеры”.[553] Затем установились правильные сношения, и вскоре договор был скреплен подарком Бонапарта Моро – дамасским кинжалом, осыпанным брильянтами и оцененным в десять тысяч франков. Держась в стороне от подготовительных интриг, Моро заявил, однако, что явится по первому сигналу на переворот, как на службу; таким образом, избегая всякой инициативы, он добровольно шел под начало. Это не значит, чтобы он не завидовал Бонапарту, но он завидовал ему по-своему, не посягая на его гражданское первенство. Втайне он надеялся, что Бонапарт, бросившись в политику, где он легко мог, как столько других, запутаться и погибнуть, избавит его от опасного соперника в начальствовании армиями.
Не таков был Бернадот, этот генерал-политик, который недавно блеснул таким ослепительным метеором в военном министерстве, на миг, казалось, воплотив в себе национальную защиту. Он действительно был популярен; его выгодная внешность, умение говорить, приветливое обращение, его жизнь на широкую ногу, пышные приемы, – все это привлекало к нему людей и покоряло сердца. Хотя его и причисляли, как прежде, к якобинцам, с виду он, казалось, больше, чем кто бы то ни было, должен был быть предан Бонапартам, так как был женат на belle-soeur Дезире Клари, Жозефа. Но, в сущности, на этого guasi родственника можно было положиться меньше, чем на кого бы то ни было. Он не мог простить себе, что, имея возможность захватить в свои руки власть, в бытность свою министром, по недостатку характера пропустил случай; согласится ли он облегчить другому такой захват?