Читать книгу Возвышение Бонапарта (Альберт Вандаль) онлайн бесплатно на Bookz (18-ая страница книги)
bannerbanner
Возвышение Бонапарта
Возвышение БонапартаПолная версия
Оценить:
Возвышение Бонапарта

3

Полная версия:

Возвышение Бонапарта

Впрочем, эта речь, против которой Бонапарт протестовал с целомудренным негодованием, не нашла себе отклика. Общее мнение – что он победит в интересах республики и вдохнет в нее новую жизнь. Больше того: его возвращение вернуло симпатии многих французов республиканскому режиму, убедив их, что республика, восторжествовав, благодаря великому человеку, над внешними врагами, может упрочиться и упорядочить свой внутренний строй, облегчить, наконец, народные тяготы и сдержать свои обещания. Этим людям, когда-то верившим в революцию, обманутым ею, жестоко страдающим из-за нее и клянущим ее в лице ее теперешних представителей, показалось на миг, что прежний идеал, потускневший, загрязненный, встал перед ними в новом блеске, воплотившись в одном человеке. Из контрреволюционеров иные, неисправимые фантазеры, тешат себя иллюзией, будто Бонапарт работает на пользу их возлюбленных принцев; более проницательные понимают, что на пути их встало крупное препятствие; они говорят: “Теперь нам долго не развязаться с республикой”,[491] предчувствуют, что этот человек примирит Францию c революцией. Наиболее довольны искренние, убежденные республиканцы, еще не отделяющие Бонапарта от республики, какой они ее понимают – неиспорченной, мужественной, гордой. Порыв радости, убивший Бодэна, испытывали и многие другие. Даже в совете пятисот депутаты обеих партий, умеренные и якобинцы, но все революционеры, вначале поддались общему опьянению; 30 вандемьера президентом избран Люсьен. Все отчеты констатируют подъем общественного духа, иными словами, выражаясь официальным языком эпохи, возрождение веры в революцию и судьбы ее. В театре теперь аплодируют патриотическим песням и требуют повторения.[492]

Армии толкуют возвращение Бонапарта в том же смысле, как и простые граждане – республиканцы; потому-то они и ликуют. Итальянская армия громким продолжительным ура! возвещает радостную новость врагам. В гельветической армии, у истока Рейна, происходит многозначительный диалог между двумя часовыми, французским и австрийским, перекликающимися через реку, с одного берега на другой. – Австриец: “Ну что, француз, приехал-таки ваш король?” – Француз: “У нас нет короля, и мы не хотим его”. Австриец: “Разве Бонапарт не король ваш?” – Француз: “Нет, он наш генерал”. – Австриец: “Ну так будет королем вот увидите. А все-таки он будет молодчина, если даст нам мир”.[493] Неотразимый вождь и в то же время судья и примиритель наций – вот каким он является всюду народам, воскрешая в них надежду”.

Казалось бы, победы Масены и Брюна, сделав его возвращение менее необходимым для отечества, должны были ослабить впечатление; наоборот, они его усилили, всколыхнув общество, заставив его выйти из своего оцепенения; они постепенно подняли настроение; они оживили французскую душу, сделали ее вновь чуткой, отзывчивой, готовой воспринять решительный толчок. Эти победы, предвестницы блестящего конца, вовремя рассеяли туман, тяжело нависший над Францией; после них блеснул на небе первый проблеск зари, а теперь встает из волн и самое светило, разливая вокруг себя жизнь, зажигая сердца прежним пылом. Беспримерный прием, оказанный Бонапарту, не есть заявление покорности нации, которая сознательно простирается у ног властелина, чтобы потонуть и уничтожиться в нем. Его должно рассматривать скорее, как пробуждение революционного пыла и патриотизма, ибо эти две страсти уже десять лет сливаются в народной душе, вместе угасая и оживая. Франция патриотов и революционеров не звала господина; она знала лишь низких тиранов – перед нею явился вождь. Для народа с этим человеком возвращались дух и счастье революции; больше того – он был залогом и символом воскресения нации.

ГЛАВА VI. БОНАПАРТ В ПАРИЖЕ

Бонапарт идет прямо в Париж через Бурбоннэ; неожиданное и негласное прибытие. – Дом на улице Победы. – Визит правительству. – Возвращение Жозефины; семейный раздор; прощение. – Наплыв посетителей. – Первая забота Бонапарта. – Он изучает настроение общественного мнения и партий. – Упорная борьба крайних партий; восстание на Западе. – Напряжение ослабевает; желание успокоения в публике и у многих людей, причастных к политике. – Общественное мнение не требует насильственного переворота. – Каким образом Бонапарт думает осуществить желание нации. – Где он найдет точку опоры. – Бонапартизм правой и бонапартизм левой. – Сийэс, или Баррас. – Причины, побуждавшие Бонапарта вначале сторониться Сийэса; последний отказывается сделать первый шаг. – Инцидент; посредничество Талейрана; обмен визитов. – Завязываются переговоры. – Обед у Барраса. – Соглашение с Сийэсом. – Тактика, принятая по отношению к Баррасу. – Характер договора, заключенного между Бонапартом и главарями пристроившихся революционеров – Острота одного из них – Бонапарт и Институт. – Генерал идеологов, – Вашингтон, или Цезарь.

I

Бонапарт вернулся в твердом намерении покончить с директорией и присвоить себе власть. Увидев, с каким восторгом встречает его народ и услыхав призыв масс, он счел бесполезным длить опыт и устремился прямо к центру. Выехав из Лиона, он выбрал кратчайший путь, через Бурбоннэ, и стрелою помчался в Париж. Навстречу ему стремилась Жозефина. Зная все свои прегрешения и дрожа при мысли о свидании c мужем, она все же предпочитала пойти навстречу грозе, чем ждать ее дома; но напрасно она искала генерала на дижонской дороге, напрасно доехала до самого Лиона. Жозеф и Люсьен, более сообразительные, или лучше осведомленные, нагнали его в пути, но не смогли задержать. 24 вандемьера – 16 октября утром, три дня спустя после извещения о высадке в Фрежюсе Бонапарт без шума, без свиты, неслышно проскользнул в Париж и в свой дом на улице Шантерен, два года тому назад переименованной в честь его в улицу Победы. Он вернулся безо всего, гол, как сокол; его вещи, его багаж, следовавший за ним на некотором расстоянии от самого Фрежюса, был захвачен разбойниками под Эксом (Aix).[494]

Он вернулся в дом, приютивший после итальянской кампании его странствующую по свету славу; то был небольшой отель во дворе и с садом позади, в только что отстроившемся квартале, веселом от обилия зелени. Он снова увидел полукруглую приемную, расписной салон, в помпейском вкусе, кабинет, выходящий окнами в сад, и самый сад, довольно красивый, уже осыпавшийся, где бледный мрамор античных ваз выделялся на ржавом фоне осенней листвы. Увидел и брачный покой с его экстравагантной и героической обстановкой: барабаны, превращенные в табуреты, альков в виде палатки, кресла с выгнутыми луком спинками сидений и колчанами по бокам, повсюду изысканную, причудливую роскошь, несколько отдающую фальсификацией, смесь художественных произведений и всяких безделок, напоминающих Жозефину, отмеченных ее печатью.

Но была ли у него еще жена? Она искала его на большой дороге, чтобы попытаться оправдать себя в его глазах. Его собственная семья разбрелась в разные стороны, спеша навстречу его удаче; Люсьен и Жозеф, не успев завладеть им на пути, не торопясь, возвращались теперь домой; Луи, его любимый брат, присоединившийся к двум другим, по дороге захворал и остался лежать больной в Отэне. Полина с Леклером были уже на пути из деревни в Париж. Жером был в пансионе, Каролина с Гортензией у м-ме Кампань, Элиза в Марселе. В этом огромном Париже, занятом им одним, где найти тепло семейного очага? Из всей своей семьи он застал только суровую женщину, которая научила его не доверять судьбе и все время оставалась бесстрастной свидетельницей эпической авантюры, – только свою мать.

Париж узнал о его прибытии на другой день из газет. “Он остановился у себя, на улице Победы, где нашел свою мать, еще не старую женщину лет сорока семи. С ним прибыли Бертье, Монж и Бертолле; он страшно утомлен”.[495] Весь день он отдыхал и только на минутку заглянул в Люксембург, к президенту директории, Гойе. А на другой день, как подобает корректному человеку, нанес официальный визит директории в полном составе.

Директория рекомендовала ему вернуться вместе со всей своей армией, это извещение он получил уже в Провансе, – она отнюдь не разрешала ему вернуться одному, без армии, неожиданно ускользнув от врагов, что было настоящим бегством. А он, притом же, ухитрился избежать карантина, что еще усугубляло незаконность его образа действий. Если бы правительство арестовало его и отдало под суд, оно было бы только в своем праве. Недоверчивые республиканцы, нюхом чуявшие узурпатора, завистливые товарищи по оружию, личные враги Бонапарта, советовали поступить именно так, – но кто посмел бы это сделать? Обществу эта вполне законная мера показалась бы святотатством; народ не позволил бы коснуться меча республики; он уже теперь ставил Бонапарта выше законов. Директория покорилась своей участи и добровольно подписалась под отпущением вины, произнесенным нацией.

Она даже устроила открытое заседание для приема возвратившегося любимца народа. Толпа обывателей и солдат, знавших о его приезде, наполнила дворы и залы. Он явился в очень странном костюме, полугражданском, полувоенном и несколько восточного типа: круглой шляпе и зеленоватом сюртуке (редингот) с турецким палашом, висевшим у пояса на шелковых шнурках. Гвардия отдавала ему честь; старые солдаты плакали; многих он узнавал и жал им руку. Президент Гойе облобызал его от имени всех своих коллег и, немного путаясь в словах, в напыщенной речи поздравил с приездом. Бонапарт объявил, что он никогда не вынет меча из ножен иначе, как на защиту республики и ее правительства. Когда он вышел, за ним ринулась огромная толпа народу; все теснились, чтобы хоть одним глазком взглянуть на него. А между тем этот любимец славы, этот человек, окруженный ореолом славных имен и, казалось, всюду сопровождаемый крылатым роем побед, был несчастлив; жгучая боль терзала его сердце.

Он любил Жозефину пылкой и страстной любовью, затронувшей в нем все чувствительные струны, пробудившей все силы его духа. Он уезжал в Египет еще влюбленный и ревнуя; в его отсутствие слухи о разгульной жизни Жозефины, о новых скандалах, дополнявших не особенно чистое прошлое, доходили и до Египта, жестоко уязвляя Бонапарта среди его триумфов и трудных испытаний. Англичане перехватили его письма с излияниями и часть их напечатали; его несчастье получило огласку. Когда Бонапарт вышел на провансальский берег, ему было уже все известно. Жозеф и Люсьен при первой встрече с братом не щадили его, стремясь устранить враждебное им влияние: они подчеркивали и без того вопиющие факты, приводили доказательства, твердили о необходимости развода. И брат их приехал в Париж с гневом и болью в сердце, почти решившись не слушать оправданий Жозефины, когда она вернется, прогнать ее и развестись с ней.

Она вернулась; затем разыгрывается известная сцена: дверь в спальню генерала упорно заперта; Жозефина рыдает и плачет, и молит, время от времени падая в кресло в позе кающейся, разбитой сознанием своей вины; Евгений и Гортензия пытаются вступиться за мать; но дверь остается закрытой; это длится несколько часов; затем дверь внезапно распахивается, – примирение и прощение. Бонапарт еще любил свою жену; он не в силах был отогнать от себя преследовавших его воспоминаний об уже изведанном и оплакиваемом блаженстве, о самой Жозефине, с ее изящной грацией креолки, с ее плутовской улыбкой, гармонией движений и плавностью жестов, со всем, что в этой женщине дарило ему чувственное и художественное наслаждение. “Она удивительно грациозна, – говорил он, – когда укладывается в постель, когда одевается. Я желал бы, чтобы какой-нибудь художник, вроде Альбане, мог видеть ее в это время и написать”.[496]

Кроме того, он успел все обдумать и взвесить и испугался скандала накануне того дня, когда ему предстояло выступить в качестве главного актера на политической сцене. Наконец, Жозефина могла быть ему полезной; по рождению и родственным связям она имела доступ в такие дома, куда сам он не был вхож; она могла создать вокруг него атмосферу обаяния и симпатии, помочь великому делу сближения и примирения, уже входившему в его планы. Поддавшись этому сложному влиянию расчета и страсти, после жестокой борьбы с самим собой, он и в этом выказал себя, как умел это делать, большим человеком, непоколебимым в своих решениях; он объявил, что прошлое не существует более для него и что оно забыто.[497] Они как бы снова вступили в брак; Жозефина снова стала подругой его плоти, утехой его очага, его привычкой и глубокой привязанностью; кроме того, он сделал ее и своею союзницей.

С этих пор он весь отдался политике и честолюбию. Помощи искать не приходилось: к нему стремились самые разнородные упования; все честолюбивые мечты сливались и тонули в его собственных замыслах. Дом его осаждали посетители – штатские и военные, депутаты, чиновники, ученые, журналисты, поставщики высокого полета, интриганы и низкие орудия их, ловцы человеков и плуты-спекулянты, люди, видевшие в нем зарю спасения Франции, и другие, чуявшие крупное и выгодное дело, все тут побывали. Из первых были приняты Талейран, Редерер, Реньо де Сен Жан д'Анжели. Мало-помалу Марэ, бывший член учредительного собрания, адмирал Брюи, Булэ, де ла Мерт и Реаль сплотились в одну группу. Они появились как советчики и искусители. “Так вы считаете это возможным?” – спрашивал Бонапарт. – “Дело на три четверти уже сделано”, – отвечали ему.[498] Таким образом, у него составился свой интимный совет, но выбора между партиями он не делал; сила его была именно в том, что он не имел партии; он хотел быть избранником всей Франции, а не одной какой-нибудь фракции.

Возвратившиеся Люсьен и Жозеф старались втянуть его в уже готовую комбинацию. Появился и Фуше; министру полиции была знакома дорога в этот дом; самого начала египетской кампании он стал добиваться права запросто бывать у Жозефины в надежде получать от нее сведения; он держал ее в руках, по всей вероятности, при помощи денег, не стесняясь пользоваться полицейскими фондами для удовлетворения потребностей этой безудержной мотовки. Он видел, наблюдал Бонапарта, изучил его и признал самым подходящим человеком для того, чтобы создать будущее революционерам. И он содействовал назреванию будущего консульства, хотя ему и не суждено было – мы увидим, почему – присутствовать при его расцвете. Трое директоров из пяти, Баррас, Гойе и Мулен, сразу вошли в постоянные сношения с Бонапартом и, казалось, перенесли к нему в дом центр тяжести правительственной власти.

Представляться Бонапарту являлись офицеры парижского гарнизона, адъютанты национальной гвардии, начальники отдельных частей, многие им же и назначенные в то время, когда он командовал войсками внутри страны. Париж вообще кишел офицерами всех армий, благодаря всеобщей неурядице увольнявшимися в отпуск без разрешения. Без дела, вечно без денег, мечтающие о выгодной авантюре, они ждали ее от Бонапарта и инстинктивно стекались к нему, под его начальство. Этот генерал без войск и без определенных полномочий, в глазах закона поставленный в некорректное и ложное положение, тем не менее был всеми признанным вождем и фактически генералиссимусом; для своей семьи, для друзей, для публики он был “генералом” – одним, единственным; другие перестали существовать.

Однако он остерегался превратить свой дом в военный или политический центр, отклонял коллективные посещения, всенародные почести. Офицеры парижского гарнизона, явившиеся к нему в полном составе, с план-комендантом во главе, не были приняты. Посетители, проникавшие к нему, находили его очень простым; он охотно показывался в почти буржуазном неглиже, сером сюртуке и фуражке”,[499] разыгрывал из себя воина на покое, домоседа и семьянина. Когда с ним заводили речь об общественных делах, он вначале не поддерживал разговора, заставлял вызывать себя на ответы, выжидал предложений, выслушивал жалобы, чтобы потом, поднимая меч, иметь право сказать, что на него оказывали давление со всех сторон, и он уступил лишь общему желанию.

Он жалел военных, что им приходится служить правительству, ничего не смыслящему в их ремесле и плохо вознаграждающему заслуги перед отечеством. Говоря с политиками, он играл, как мячиком, их низким соперничеством между собою, их вероломством и мелочностью, эксплуатируя все, что только можно было эксплуатировать; плут высшего полета, он умел превзойти их в лукавстве. У каждого своего собеседника он умел докопаться до преобладающей страсти, благородной или низменной, хорошей или дурной, до чувствительной струнки и, играя на ней, завладевал всем человеком. Одним, будто случайно оброненным словом он связывал гостя каким-нибудь обязательством относительно будущего, а затем вежливо выпроваживал его. Перед его домом постоянно толпился разный народ, подстерегая его выход, в надежде увидеть его; порою к кучкам любопытных примешивалось несколько угрюмых якобинцев, возмущавшихся этим идолопоклонством перед человеком; другие грубо пытались вразумить их, и нередко дело доходило до драки. “Генерал” редко выходил из дому, ограничиваясь немногими визитами, которых требовало приличие, или сострадание. Известно было, что он записался в члены крепостного клуба, считавшегося как бы общим домом всех офицеров гарнизона, и посетил Дом Инвалидов, чтобы повидаться с изувеченными старыми солдатами, скромными участниками его славы. Он избегал показываться в общественных местах и в театрах. 1-го брюмера в театре Фавар давали пьесу Ариодан: разнесся слух, что в ложе с решеткой сидит генерал: публика с радостными восклицаниями устремилась в ту сторону, где ожидала увидеть его, но он уже скрылся. Он старался не столько удовлетворить, сколь разжечь народное любопытство, возбудить Париж, вызвать в нем лихорадку нетерпеливого ожидания.

Тех, кому удалось видеть его, засыпали вопросами; Париж интересовался мельчайшими переменами в его внешности. “Он теперь коротко стрижет волосы и не пудрит их”, – твердили все газеты. Его спутники были нарасхват, – Ланн, раненый, на костылях, Мюрат с раздробленной пистолетной пулей челюстью, все высохшие, загорелые, с бронзовыми лицами, походившие на африканцев. Его кожа, казалось, еще больше потемнела, цвет лица был по-прежнему нечистый, зеленоватый; глаза ввалились, щеки впали, грудь также; общий вид был болезненный. И действительно, он чувствовал себя неважно, резкая перемена климата, первые холода, сырость парижской осени скверно отразились на его здоровье. Но его пламенная душа его поддерживала и, пробиваясь наружу сквозь хрупкую оболочку, окружала его каким-то сиянием. Огонь, горевший в его глазах, был так ярок, что иные не могли выносить его блеска. Но порою взор его становился задумчивым, глубоким, грустным; то был взор человека, отмеченного роком, предназначенного к необычайному. Все в нем привлекало внимание, выделяло его из ряда других. Он был знаменит и странен; его кожа, опаленная солнцем и выдубленная – морским ветром, корсиканский акцент, причудливый костюм, этот палаш, висящий у пояса – все, вплоть до еще не установившейся орфографии его имени, которое одни писали Буонапарте или Буона-Партé, а другие – Бонапарт, придавало ему что-то экзотическое, и за его тощим силуэтом мерещились залитые солнцем покоренные страны, опрокинутые красные эскадроны, бегущие враги и взятые приступом города, победы, одержанные далеко-далеко, под знойными небесами.

II

Между тем как партии кружили около него, пытаясь обойти и провести его, он, со своей стороны, старался ориентироваться в политическом кругу, куда он попал внезапно и где чувствовал себя до некоторой степени чужим. Большая часть событий, происшедших после его отъезда в Египет, были ему известны, лишь в общих чертах; ему предстояло изучить историю Франции за полтора года. Он подписался на все парижские газеты; одна из них смеялась, говоря, что он “обрек себя на тяжкий труд, если намерен читать их все”.[500]

В печати и на трибуне по-прежнему шла борьба между якобинцами и неомодерантами (новым типом умеренных). Орган первых, “Газета людей”, по-прежнему травила Сийэса, представителя “революционной олигархии”, оспаривала правильность его избрания в число директоров, обвиняя его в том, что он подготовляет путь буржуазной монархии, клеймя его систему олигархо-роялистическую, – выражение варварское, но мысль не лишена справедливости.[501] В совете пятисот ораторы партии умеренных говорили превосходные вещи, укоряя якобинцев в том, что они не знают удержу своей власти к агитации и беспорядку. Несколько газет начали кампанию в пользу мира, казалось, облегченного нашими победами. Якобинцы не допускали и мысли о мире, если он не вернет республике полностью ее завоеваний, и громили всякое предложение пойти на уступки. Эта полемика прикрывала с обеих сторон заднюю мысль о материальном насилии. Противники Сийэса и его друзей, выработавших собственный план переворота, якобинские депутаты, в свою очередь упорно строили ковы против установленного порядка, или, вернее, беспорядка; вожаки и, в особенности, генералы партии, поборники твердой власти, вроде Журдана, Ожеро и Бернадота, мечтали заменить директорию более сильным правительством, более концентрированным, шумливо патриотичным, ультра-демократическим и в то же время военным.

А за этими противоречивыми кознями на горизонте по-прежнему стоял роялизм. Общее восстание на западе, давно уже предвиденное и предвещаемое, стало совершившимся фактом, но мере того, как наши континентальные границы принимали более утешительный вид с запада, одна за другой, неслись дурные вести; говорили о больших городах, захваченных врасплох, о том, что король уже выставил от тридцати до сорока тысяч войска; белый прилив надвигался и залил уже всю Бретань, Вандею, Анжу и Мэн и низины Нормандии. Однако этому запоздалому восстанию, при всей его серьезности, по-видимому, не суждено было перейти пределов запада, так как вблизи уж не было армий Йоркского и Суворова, чтоб оказать ему поддержку, и вряд ли оно могло грозить серьезной опасностью республике.

В остальной Франции и в особенности в Париже, после Цюриха и Бергена, возбуждение умов в значительной степени улеглось. Обостренность чувств ослабела; повеяло чем-то более мягким. После десятилетней бури, после усиленных волнений последних месяцев, сказывалась потребность в отдыхе; многие французы, казалось, устали ненавидеть. Это примирительное настроение проявлялось даже в кругах, причастных или близких к политике; некоторые газеты говорили: “Уверяют, будто наши победы уже дали благодетельный результат, сблизив многих представителей народа, разошедшихся во взглядах относительно выбора средств спасения отечества. Нейтральная масса все росла, за счет резко окрашенных партий и конспирирующих кружков. Люди, которых надвигавшаяся гибель толкнула в сторону якобинцев и крайних мер, снова склонялись теперь в пользу умеренности; с другой стороны, не все умеренные сочувствовали идеям Сийэса и придуманному им оперативному приему. Многие – из них, признавая, что республика попала в плохие и нечестные руки, не теряли, однако, надежды мирным путем улучшить режим. В общем ветер дул не в сторону крутых мер и, несмотря на общее ожидание, возбужденное Бонапартом, несмотря на общее убеждение, что теперь, когда он вернулся, должна произойти какая-то перемена, общественное мнение не требовало насильственного переворота.

Слишком уж много видел французский народ таких переворотов, слишком много таких вмешательств грубой силы, будто бы спасавших Францию, а на деле навлекавших на нее еще худшие бедствия, чтобы не бояться еще раз быть спасенным таким же способом. Походы Массены и Брюна избавили Францию от вторжения неприятеля; возвращение Бонапарта из Египта подтвердило ее внешнюю непобедимость и, казалось, давало ей случай упорядочить свою внутреннюю жизнь, умерить свой пыл и взять себя в руки. Но было ли необходимо для достижения этого результата пройти через новое потрясение? Разве нынешнее правительство, правившее под эгидой Бонапарта и, быть может, по его указаниям, не могло бы избавиться от личностей, слишком уж ненавистных народу, отречься от произвола и исключительных мер, что снова упрочило бы его положение и увеличило популярность? Конституция была менее дискредитирована в глазах общества, чем уверяли. Немало было людей, полагавших, что при лучшем ее применении и с отменой исключительных законов, затемнивших и исказивших ее, она в конце концов обеспечит французам мир, порядок, все благодеяния революции. Но более осведомленные люди, имевшие возможность ближе присмотреться к закулисной жизни правительства, констатировали обветшалость и развинченность государственной машины, по-прежнему верили в необходимость органической реформы и пересмотра конституции.[502]

Но и эти отнюдь не призывали к власти кулака, именно потому, что они слишком насмотрелись на ее прелести. Революция с самого начала противоречила своими поступками своим принципам. Поставленные ею власти, одна за другой, навязывали Франции свое господство, беспорядочное или преступное, всегда непрочное и шаткое; они тиранили не управляя. Народ желал правительства, т. е. власти, достаточно сильной для того, чтобы быть умеренной, режима освободительного и вместе созидающего, способного обеспечить французам личную и имущественную безопасность, а также и пресловутые гарантии, провозглашенные и постоянно откладываемые на деле.

bannerbanner