
Полная версия:
Возвышение Бонапарта
Бонапарт тянул его к себе, старался играть на его чувствительных струнках или же дразнил его и подтрунивал над ним, называя его то шуаном, то якобинцем. Он старался также скомпрометировать его, афишируя свою близость, напрашиваясь к нему на завтрак или же являясь без приглашения “на чашку кофе”.[554]
Бернадот не уклонялся; бывал на всех семейных сборищах и пикниках, отплачивал вдвойне и втройне за любезность, устраивал у себя, на Цизальпинской улице, обеды для Бонапартов, был любезным хозяином и болтал без умолку; но на всякое откровенное приглашение уклонялся от ответа, прячась, как за щитом, за громкими словами и принципами. Жозеф и Наполеон устроили за ним домашний надзор, приставили к нему альковную полицию в лице его жены, которую он очень любил. Жена, душою преданная Бонапартам, старалась взять его лаской, но Бернадот, хотя и любил жену, не доверял ей и постоянно ускользал из сети, которой его пытались опутать. Никто не знал наверное, как он поступит, и сам он с его упорным честолюбием, мучительной завистью и неопределенностью желаний, хорошенько не знал этого. Пока он оставался в стороне, тревожно следя за всем происходившим, слишком нерешительный, чтобы пойти наперекор, слишком честолюбивый, чтобы подчиниться.
Другие генералы, командовавшие или нет отдельными частями, не внушали опасений. Макдональд, Бернонвиль, Серюрье сами предложили свою помощь. За парижского коменданта, Лефевра, можно было поручиться, что он подчинится Бонапарту, как только тот указом совета старейшин будет поставлен выше его в служебной иерархии, и счастлив будет повиноваться такому начальнику. Это он сказал 18 брюмера: “Нам нужна не конституция, а запрет (consigne)”.[555]
Генералы, вернувшиеся с Бонапартом из Египта, его адъютанты, были превосходными посредниками в переговорах с теми офицерами, которые не пришли сами без зова. Эту заботу взяли на себя Леклер, муж Полины, и Мюрат, который должен был жениться на Каролине. Мюрат раньше служил в 21-м стрелковом полку; он умел подогреть усердие своих бывших товарищей. Леклер, всеми уважаемый, даровитый, имел много связей в военном служебном мире и утилизировал их. Таким образом, пропаганда захватила мало-помалу и те круги, куда Бонапарту особенно интересно было проникнуть. Убедившись, что командир директориальной гвардии, генерал-адъютант Жюбе, более политик, чем солдат, и протеже Барраса, первый порвет с своим покровителем и примкнет к Бонапарту. Бланшар, начальник гвардии советов, уже однажды изменил своему долгу 18 фрюктидора, и с ним не трудно было сговориться. За его полезные услуги в фрюктидоре директория ласкала его и повысила в чине; но именно потому, что он, будучи военным, занимался политикой, он в брюмере и пошел против директории; к подначальным лицам посылали и посредников поплоше; их просто сманивали на службу к Бонапарту.
Несомненно, тратились и деньги; откуда они брались? Бонапарт привез из Италии несколько миллионов; во время египетского похода Жозеф, которому поручено было заведовать деньгами, обратил их в общий семейный фонд; он с Люсьеном израсходовали миллионов несколько на покупку земель и замков, на роскошную жизнь и на свои честолюбивые планы. Вернувшись, Бонапарт, по словам Редерера, не нашел в кассе и ста луи, зато у жены была куча долгов.[556] Слов Редерера, конечно, нельзя принимать буквально, но в наличных деньгах, несомненно, ощущался недостаток; зато фискальные притеснения в последние месяцы и прогрессивный налог подготовили ему ресурсы, заставив всех дельцов и финансистов призывать спасителя.
Еще на днях новая угроза повергла в смятение поставщиков. По инициативе депутата Дельбреля совет пятисот вынес постановление, переданное теперь в совет старейшин, о лишении поставщиков предоставленных им полномочий (délégations) ведать поступлением некоторых налогов; таким образом, они лишились права самим получать обратно ссуженные ими правительству суммы. Надо было во чтобы то ни стало отвести удар. Они кинулись к Бонапарту. По всей вероятности, они обещали поддержку основанных ими крупных компаний под условием, что они не будут лишены своих привилегий.[557]
Один из них опередил всех; то был банкир и подрядчик Колло, на редкость интеллигентный и одаренный блестящим умом, делец и поэт, человек разумный и способный к энтузиазму. Он всесторонне изучил характер Бонапарта и все же не мог устоять против обаяния этого великого ловца человеков. В свое время, сопровождая его на Мальту, он по дороге говорил Жюно: “Ты видишь, что это за человек: если бы ему понадобилось, он бы любого из нас не задумался выкинуть за борт, но в угоду ему мы и сами все кинулись бы в воду, не дожидаясь его приказа”.[558] По возвращении Бонапарта из Египта, он, по-своему, был очень полезен ему и много помогал ему деньгами. Обращались частным образом и к другим банкирам, получая согласие, иногда отказ, Бонапарт не брезговал и сам порою лично вступать в переговоры. Однажды вечером он посетил банкира Нодлера в его поместье, в Севре, и вернулся очень довольный; едва ли причиной этого хорошего настроения было исключительно удовольствие прокатиться за город осенью. Не видно однако же, чтобы крупные банкиры, уже теперь оказывали ему денежное содействие, или, по крайней мере, чтобы имена их фигурировали в деле; но они, несомненно, желали ему успеха и готовы были сгладить предстоящие затруднения. Поддержка крупных капиталистов была обеспечена тому, на кого еще не переставали возлагать надежды якобинские агитаторы.
III
Так велось дело. Совещания посвященных происходили повсюду, то у того, то у другого; все делалось торопливо и крадучись. Бонапарт принимал теперь с утра до вечера. Однажды генерал-адъютант Тьебо, явившись к нему в десять часов утра, застал его уже в гостиной, в беседе с визитером; окончив разговор, хозяин подошел к Тьебо и пригласил его остаться запросто позавтракать. Жозефина уже вышла; они садились за стол.
За завтраком Бонапарт великолепно говорил, клеймя учреждения и правителей. “Эти люди принижают Францию до уровня собственной своей бездарности; они позорят ее, она отметает их”.[559]
Пришлось поспешить с окончанием завтрака, так как доложили, что в гостиной ждет генерал Серюрье. Бонапарт был очень ласков с Тьебо, намекая ему, чтобы он держался наготове – в случае чего, он возьмет его себе в адъютанты – и направил его к Бертье, который вел счет приверженцам и составлял списки.
Наплыв посетителей не уменьшался до сумерек, когда домик “генерала”, скрытый в глубине узенькой аллеи, озарялся огнями. Жозеф приводил Моро; тот входил, крадучись, чтобы в двух словах подтвердить свою готовность быть союзником и сейчас же скрыться. “Салон в маленьком домике на улице Победы был уже битком набит собравшимися гостями”.[560] За обедом всегда присутствовали один-два ученых и военные. И вечером дом “генерала” был открыт для привилегированных из всяких сфер – и тех, кого важно было заполучить, и тех, кого следовало обмануть.
Рамки были элегантны, насколько это допускала миниатюрность размеров; обстановка самая парижская, согласно требованиям тогдашней моде т. е. греческая, коринфская, римская, египетская, с остатками старого французского вкуса и старомодного изящества; маленький зал с колоннами, с тонкой золоченой резьбой, с мозаичным полом, с расписными стенами, на которых порхали крылатые фигурки. В этом салоне, заставленном бронзой и мебелью красного дерева, среди треножников и урн, принимала гостей Жозефина, еще красивая при свечах, со своим разрисованным лицом и ухищрениями туалета, превосходно умевшая переводить разговор на другое, когда тема становилась скабрезной, и мило болтать о пустяках, занимая директора Гойе, которого она усаживала на диванчик возле себя. Порою в этом салоне появлялась и тоненькая стройная пансионерка Гортензия; женщин было мало; иные являлись в пеплумах, сидели в небрежных смелых позах, болтали игриво, не стесняясь в выражениях. Возле них, наклоняясь к ним, чтобы расслышать слова, восседали политические деятели с осанкой прокуроров, “и подбородком, лежащим на галстуке”,[561] с шеей, совершенно потонувшей в волнах кисеи и мешковатом воротнике просторного черного фрака, несколько ci-devant, по-стариковски элегантных и надутых генералов, адъютантов Бонапарта, в доломанах, обшитых галунами. В этом расслабленном обществе эпохи конца революции женскую наготу, едва прикрытую прозрачными материями, всегда оттенял грубый блеск мундиров; в раззолоченных салонах всегда слышалось бряцанье сабель и звяканье шпор.
Центром оставался Бонапарт. Прислонившись к камину или переходя от одной группы к другой, он оживленно беседовал с гостями фамильярным и в то же время авторитетным тоном, одним взглядом заставляя склоняться перед собой всех этих людей, которые были головой выше его; затем, отведя кого-нибудь в сторонку, заводил речь о самом главном, спорил, горячился, предупреждал возражения и опровергал их. – Обвинять его в том, будто он хочет чего-то иного, кроме республики, в основу которой положены известные принципы, – какая нелепость! – “Только сумасшедший мог бы с легким сердцем подстроить так, чтобы республика проиграла свой заклад королевской власти в Европе, после того, как она так долго отстаивала его не без славы и подвергаясь стольким опасностям!.. Было бы святотатством посягнуть на представительное правительство в век просвещения и свободы”.[562] Он сводил вместе недовольных режимом, разжигал их ненависть; пытался поссорить своих противников, передавая им все дурное, сказанное о них, унижаясь до сплетен, спускался в самую грязь политики, лепя из нее нужные ему фигуры, – и вдруг одним взмахом поднимался над всей этой грязью и парил на высоте, в двух словах высказывал высокую мысль, находя удивительные обороты речи, фразы, простые и прекрасные, как античная древность.
Теперь он иногда выходил из дому, по вечерам, показывался в салонах. Его неожиданное появление в министерстве иностранных дел, на одном из периодических вечерних приемов г-жи Рейнар, было целым событием. Там собирались представители служебного и дипломатического мира. Неожиданный гость держал себя скромно и в то же время властно, был “прост, как тот, кто вправе требовать всего”;[563] он как будто хотел затеряться в толпе, вполне уверенный, что и там он останется мишенью всех взглядов. Он не старался блистать; но беседовать с ним было так интересно, его ум был так жив, так непринужденно свободен, что это очаровывало больше банальных любезностей. От него ждали великой помощи, и никому не приходило в голову просить его о маленьких услугах. Один молодой человек, имевший неосторожность попросить Бонапарта замолвить за него словечко перед директорией, нарвался на такой ответ; “Там где я бываю, я приказываю или молчу”.[564] Вокруг него его друзья, близкие приятели, братья, маневрировали каждый на свой лад и согласно своим способностям. Редерер и Реньо, сметливые и практичные, скромно делали свое дело. Талейран, небрежно раскинувшись на канапе с бронзовой инкрустацией, полулежа, с бесстрастным лицом, с пудрой в волосах, говорил мало, время от времени вставляя меткое язвительное словцо, как молния, освещавшее разговор, и снова принимая равнодушный, изящно томный вид.[565] Литератор Арно и другие писатели ловили каждое слово генерала, чтобы воспользоваться им для статьи. Булэ обнаруживал большую решительность в суждениях; Реаль, террорист, вернувшийся издалека, умница, весельчак и циник, при каждом удобном случае отпускал грубые шуточки, от которых еще забавнее казалась его “физиономия тибетской кошки”. (Chat tigre).[566]
Жозеф обладал гибкостью ума и обаятельным обращением. Его дом, красивый отель на улице Эрранси, в квартале Роше, также был центром. Работали и у Талейрана, на улице Тэбу, в то время, как у г-жи Гран и де Камбис играли в вист с хозяином дома, “герцогиня д'Оссуна, присев на столик, болтала с Редерером”, а латинист Лемэр угощал собеседников “гимназическим остроумием”.[567] Работали и в заседаниях комиссий, и в квартирах депутатов, даже в отдельных кабинетах ресторанов и кулуарах театров; Париж уже и тогда был городом, где самые важные дела обделываются “в Опере, во время антракта”.[568] У брюмерцев был свой придворный ресторатор, Роз, которому пришла гениальная мысль переложить свою карточку в стихи. Каждый раз за столом появлялось новое лицо, какой-нибудь неожиданный союзник, чиновник или депутат, а раньше завербованные дивились и радовались: Ага! и этот явился! да что же это! – все правительство, значит, в заговоре против самого себя!..
Из министров оказывал содействие Камбасерэс своим обширным влиянием. Роберта Линде, министра финансов, Сийэс зондировал напрасно.[569] Военный министр Дюбуа-Крансэ, по-прежнему держался оборонительной тактики, но уже решено было указом старейшин лишить его всякой фактической власти над войсками. Остальные, за исключением Фуше, не шли в счет. Жозеф привел Ле Кутэ де Кантеле, президента центральной администрации департамента Сены; это обещало весьма ценную поддержку высшей власти в городе. Реаль, комиссар при департаменте, мог воздействовать на комиссаров, прикомандированных к округам, и держал их в руках. Из старейшин наиболее связали себя обещаниями Корнюде, Ренье, Корнэ, Фарг, Шазаль, Булэ, Годэн, Фрежевилль, Вильтар, старались повлиять на своих друзей в совете пятисот. Семонвилль, заранее чуявший успех, сразу примкнул к новой партии; Бенжамен Констан, прославившийся своими сочинениями, но крайне огорченный тем, что ему до сих пор не удалось попасть ни в одно из собраний, ждал от предстоящей революции блестящего парламентского положения и ревностно содействовал ей, равно как и “многие другие, впоследствии ядовито порицавшие правление Бонапарта”.[570] Каждый действовал в своей сфере, привлекая обращенных и полуобращенных, не щадя сил, чтобы помочь ходу дел. Все они только шли вослед движению, не сознавая его, увлекаемые стремлением целого народа к необычайному и обаятельному существу, избраннику народного инстинкта.
Число посвященных в тайну целиком, т. е. в порядок и процедуру выполнения, тем не менее, оставалось очень ограниченным. За исключением друзей, примкнувших к ним с первой минуты, Бонапарт и Сийэс были вполне откровенны с очень немногими. Остальным объясняли только каждому предназначенную ему роль в ансамбле и какой услуги от него ожидали. Робким говорили, что учреждений коснутся лишь слегка и сулили, что в будущем они сохранят свои места или найдут себе новые. Относительно этого будущего вожаки заговора были тем скромнее, что сами хорошенько не выяснили его себе и руководились скорее убеждением в необходимости реформ, чем готовым планом переустройства государства. Это составляло и сильную и слабую сторону дела, позволяло сплотиться разнородным сообщникам, в то же время внося в их деятельность какую-то разбросанность и нерешительность. Несмотря на всеобщее, хотя и неопределенное содействие и соучастие, вожди движения не были спокойны; нескромность, измена могли погубить их. Однажды вечером Бонапарт и несколько верных собрались у Талейрана, как вдруг топот копыт кавалерийского отряда, как будто подъехавшего и остановившегося у дверей, поверг их в смятение; на поверку оказалось, что это был просто отряд конных жандармов, конвоировавший от Пале-Рояля пошлину, сбираемую государством с азартных игр, чтобы уберечь деньги от воров и грабителей, карауливших в засаде на каждом углу.[571] Полиция смотрела сквозь пальцы на подготовительные операции заговорщиков, была умышленно слепа и глуха. Фуше решил, что никакого заговора нет и громогласно утверждал это, требуя, чтоб ему верили, так как, если бы заговор существовал, он бы знал это и грозою налетел бы на заговорщиков. Однажды на вечере у Бонапарта он говорил по этому поводу такие страшные слова, что у дам пробегала дрожь по спине: “Если бы заговор существовал все время, что о нем идут слухи, разве мы не имели бы доказательства тому на площади Революции или на Гренельской площади?”[572]
В последнее время и Фуше был исключен из числа вполне посвященных. С тех пор, как партия тесно сблизилась с Сийэсом, выкинув за борт Барраса, другом которого оставался Фуше, и министр полиции казался недостаточно надежным для того, чтобы заблаговременно предупреждать его. Да о нем и нечего было особо тревожиться: заговорщики знали, что когда начнется кризис, если только они сразу возьмут перевес, он перейдет на их сторону.
Сам Фуше, по-видимому, не добивался признаний, которые бы слишком скомпрометировали его. Он помог пустить дело в ход, и слегка отстранился, предоставив ему развиваться самостоятельно; он не препятствовал, но и не хотел стоять слишком близко, ибо ему казалось, что руководители уклоняются от намеченного пути и некоторые шансы на успех потеряны. Кем окружал себя теперь Бонапарт? Ораторы, говоруны, теоретики, члены института, – все люди по существу неспособные действовать энергически. Несколько якобинцев, хорошо вышколенных и выдрессированных, были бы, по его мнению, гораздо полезнее. И был ли он так уж не прав? Ведь друзья Бонапарта в парламенте 19-го днем действительно чуть было не погубили дела, бросив его в критическую минуту. Итак, Фуше держался поодаль; не веря в сопротивление директории, но и не вполне уверенный в успехе Бонапарта, он оберегал собственные шансы и вел свою особую линию. Пока он не пускал в ход своей полиции, но крепко держал ее в руках, быть может, надеясь между низвергнутой директорией и неудавшейся затеей один уцелеть и остаться господином положения. Вместо того, чтобы приставать к Бонапарту с расспросами, он задал ему роскошный обед, после которого Лэ (La's) и Шерок пели поэму Оссиана.[573] Готовый ко всему, он мог обойтись без праздного любопытства. Несмотря на разноречивость свидетельств, не подлежит сомнению, что Бонапарт утаил от него окончательный план и не сообщил срока его осуществления.[574]
Между тем, все говорило за то, что пора назначить день и кончать. Часть общества уже успела проведать о том, что что-то такое творится, и забила тревогу. Дела и торговля окончательно стали. “Никто ничего не смеет предпринять, говорится в одном полицейском донесении, – толкуют, что готовится новый переворот”.[575] После временного затишья атмосфера опять стала тяжелая, как перед грозой; длить это тягостное состояние было бы опасно. Офицеры, храбрые воины, выказывали нетерпение. Факт большой важности – в совете пятисот большинство, уступая общим желаниям, склонялось в пользу отмены им же вотированных законов. Незадолго до 15 оно весьма серьезно обсуждало вопрос, нельзя ли заменить принудительный заем и прогрессивный налог менее обременительной контрибуцией. Если дать теперешнему режиму время обуздать себя, он, чего доброго, опять войдет в милость у публики, жаждавшей покоя; надо было во что бы то ни стало лишить его возможности исправить свои ошибки и ускорить его падение..
В последнюю минуту некоторые из парламентариев, примкнувших к заговору, смутились духом, увидев преграду вблизи, они струсили и потребовали отсрочки. Бонапарт нашел, что “эти дураки” слишком жеманятся. По словам Арно, он, однако, дал им сроку восемь часов для того, чтобы отделаться от своих угрызений и страхов: “Я даю им время убедиться, что я смогу сделать и без них то, что соглашаюсь сделать вместе с ними.[576] Он не пошел более ни на какие уступки и окончательно назначил день, – 18 брюмера, соответствовавшее девятому ноября.
IV
На 15-е назначен был большой обед, который советы намеревались дать двум генералам, сведенным в Париже счастливым случаем, – Бонапарту и Моро. Но возникли затруднения; советы не могли сговориться даже насчет обеда; некоторые якобинские депутаты запротестовали; впрочем, они возражали не против Бонапарта, но против Моро, заподозренного в излишней умеренности. Чтобы выйти из затруднения, организаторы праздника решили устроить его по подписке: всякий член советов мог участвовать, внеся тридцать франков. Только таким манером банкет мог состояться в назначенный день в церкви св. Сюльпиция, превращенной после революции в храм Победы.
Внутри церковь была богато украшена драпировками и трофеями победы, а также отобранными у неприятеля знаменами. Над прежним алтарем красовалась патриотическая надпись. Обыватели не без тревоги смотрели на эти приготовления, опасаясь, как бы якобинцы, искавшие только удобного случая, не взорвали церкви. Корзины с крышками, которые проносили в погреба, на самом деле наполненные бутылками вина, могли содержать в себе порох. 15-го назначено было собраться к шести часам. Вокруг храма топталось в тумане довольно много народу; в толпе слышался ропот на такой бесполезный расход в годину общей нужды; порицали законодательный корпус, говоря: “Если бы депутаты захотели, они могли бы зажать рты, пожертвовав на благотворительные учреждения такую же сумму, в какую им обошелся этот обед”.[577] Но преобладающее настроение в толпе было любопытство – желание посмотреть на Бонапарта. “Большинство любопытных пришли сюда только для того, чтобы увидеть генерала Буонапарте”.[578] “Когда они подъехали в карете со своими товарищами по Египту, со своими африканцами, народ стал кричать: “Да здравствует Бонапарт! Мира! Мира”.[579] В огромной оскверненной церкви, где было холодно, как в леднике, и где ноябрьская сырость паром оседала на стенах, пировали, или, вернее, пытались пировать семьсот человек: пятьсот депутатов и двести гостей, в числе которых фигурировали испанский адмирал Мазарредо и Костюшко. “На верхнем конце стола восседал президент совета старейшин, посредине направо – президент директории, налево – генерал Моро, возле него – президент совета пятисот и рядом – генерал Бонапарт:[580] “Эта братская вечеря происходила под звон прекрасно подобранных колоколов св. Сюльпиция; звонил профессор консерватории. В честь обоих героев, “французских Сципиона и Фабия”, распевали на редкость пошлые куплеты, произведение депутата Феликса Фокона. На другой день газеты восхваляли блестящий и задушевный праздник; то были заказные похвалы, ибо на этом празднике все испытывали на себе гнет обычной накануне битвы тревоги. Партии, братаясь между собою для виду, на самом деле подозревали друг дружку и искоса подглядывали одна за другой. Отсутствие Журдана, Ожеро, Бернадота бросалось в глаза; правда Журдан на другой день должен был обедать у Бонапарта, в небольшой компании. Бонапарт ел мало, едва дотрагивался до кушаний, быть может, боясь отравы. Когда начался длинный ряд тостов, он поднялся и предложил выпить за единение всех французов: этот тост был уже правительственной программой.
Он встал из-за стола одним из первых и пошел на другой конец огромного стола, там и сям перемигиваясь с друзьями, безмолвно ободряя их, но избегая вызвать какие бы то ни было манифестации. Собравшиеся думали, что он еще среди них, тогда как он уже скрылся через боковую дверь, уводя с собой своих адъютантов и увлекая Моро.
В ту же ночь он виделся с Сийэсом, что не помешало ему на следующий день очень любезно принимать у себя за столом Журдана, корифея противной партии. После обеда, по словам самого Журдана, завязался следующий разговор наедине:
Бонапарт: – Так как же, генерал, что вы думаете о положении республики?
Журдан: – Я думаю, генерал, что, если люди, которые так скверно правят страной, не будут удалены и не будет налажен лучший порядок вещей, нельзя надеяться на спасение отечества.
Бонапарт: – Очень рад видеть в вас такие чувства. Я боялся, не принадлежите ли вы, к тем, кто без ума от нашей скверной конституции.
Журдан: – Нет, генерал, я убежден, что наши учреждения необходимо видоизменить, но только без ущерба для основных принципов представительного правительства и великих принципов свободы и равенства.
Бонапарт: – Разумеется, нужно, чтобы все делалось в интересах народа, но все-таки необходима более твердая власть.
Журдан: – Я согласен с вами, генерал; и я, и друзья мои готовы присоединиться к вам, если вы сообщите нам ваши планы.
Бонапарт: – Я ничего не могу сделать с вами и вашими друзьями: у вас нет большинства. Вы напугали совет предложением объявить отечество в опасности и вотируете заодно с людьми, которые позорят вашу партию. Что касается лично вас и ваших друзей, я верю в ваши добрые намерения, но в данном случае не могу идти с вами. Впрочем, вы не беспокойтесь, – все будет сделано в интересах республики”.[581]
Он продолжал в том же тоне, избегая показывать, насколько он связан с Сийэсом, и “о каждом из директоров высказывался более или менее презрительно”.[582] Приход Булэ прервал разговор. В итоге Бонапарт добился своего: Журдан при нем формально отрекся oт республиканских учреждений; это было важное признание, которое следовало запомнить и которое могло пригодиться. Якобинский генерал умалчивает об этом в своем рассказе, но, по всей вероятности, Бонапарт предложил ему личные гарантии и удовлетворение: это достаточно доказывается двусмысленным поведением Журдана 18-го и утром 19-го. Остальные якобинцы, смутно догадываясь, в чем дело, все старались oпeредить противников, но тратили силы на бесплодные споры и безуспешно зондировали почву в предместьях.