
Полная версия:
У покрова в Лёвшине
– Прослывете недаром, если прослывете. Но теперь не до того. Поправляйте дело. Возьмите тотчас назад клевету. Напишите следователю, что вы ошиблись, что нашли деньги, сожалеете о напрасном обвинении, просите прекратить дело и готовы вознаградить обиженную.
– Помилосердствуйте, Поликарп Борисович! Как могу я взводить все это сама на себя?
– Пишите, говорю я, садитесь! Время дорого.
Лихорадочная дрожь охватила Варвару Матвеевну.
Она не трогалась с места. Смятение и страх высказывались в выражении лица. Блуждающий взор обегал комнату, возвращался к отцу Поликарпу и, встречаясь с его взглядом, вновь уклонялся в сторону.
– Повторяю вам, что время дорого, – сказал отец Поликарп. – Садитесь и возьмитесь за перо. Достаточно натешились ваши ехидные чувства. Достаточно горя вы другим начинили. Теперь сломилось змеиное жало! Воображаете ли вы, что я вас не вижу насквозь? Вы завлекли моего сына. Вы его втолкнули в беду. Змея! Вы погубили его!
– Господи! Я с ума сойду. Я? Змея? И от вас я это слышу!
– Да, и я виноват в том, что раньше не высказал этого. Но теперь счеты сведены. Садитесь и пишите!
Варвара Матвеевна заплакала, но тем особым, почти бесслезным плачем, который не столько выражает печаль, сколько беспорядочную смесь чувств смущения, страха, огорчения и ожесточенной досады.
– Как же писать и что писать мне? – спросила она, судорожно сжимая руки. – У меня мысли не вяжутся. Боже мой! До чего дожила я! Боже мой! Боже мой!
– Не призывайте Бога, – сказал отец Поликарп. – Он вас не слышит. Он и меня карает за то, что я с вами сошелся. Проклинаю день и час, когда злосчастная судьба меня натолкнула на вас!
– Поликарп Борисович! Помилуйте! Не проклинайте! Я вам повинуюсь. Что прикажете, то и напишу.
Варвара Матвеевна села за письменный стол и дрожащей рукой стала писать заявление, которое ей диктовал отец Поликарп. Он не садился, но стоял радом с ней и следил за писанием. На третьей строке она ошиблась, пропустив одно слово.
– Не так, – сказал он жестко. – Что же нашли вы? Нет слова «деньги». Надпишите это слово над строкою. Или нет, возьмите уже другой лист. Вся строка у вас нечетко написана.
Варвара Матвеевна послушно взяла другой лист бумаги и снова принялась за писание. Чем далее оно подвигалось, тем более дрожала ее рука и тем нетерпеливее следил за этой рукой отец Поликарп. Когда речь дошла до обещания вознаградить обиженную, Варвара Матвеевна остановилась и, смелее взглянув на отца Поликарпа, сказала:
– Однако же я не могу наобум давать такого обещания. Они, пожалуй, бог весть что от меня потребуют.
– Успокойтесь, – сказал презрительно священник. – Вы людей не знаете. Они не только ничего не потребуют, но и не возьмут от вас. Эти слова для вас нужны, а не для них.
Наконец заявление было дописано и подписано. Отец Поликарп взял бумагу, бегло перечитал, сложил и, положив к себе в карман, обернулся к Варваре Матвеевне и сказал:
– За то спасибо, Варвара Матвеевна, что вы послушались и от доброго дела не уклонились.
Но силы г-жи Сухоруковой не выдержали того испытания, которым она неожиданно подверглась. С ней начинался истерический припадок. Она только могла, всхлипывая, проговорить:
– Вы меня замучили, батюшка! – Потом затряслась всем телом и зарыдала. Отец Поликарп взглянул на нее и, подойдя к стене, на которой висел шнур от звонка к горничной, рванул к себе этот шнур.
– Анна Максимовна, – сказал отец Поликарп, когда горничная показалась в дверях, – Варваре Матвеевне сделалось дурно – вы ей нужны. – И, не оглянувшись, вышел из комнаты.
Карл Иванович Крафт не без трепета ожидал в приемной генерала обещанной ему вторичной аудиенции. Приветливый прием утром, конечно, мог предвещать полный успех. Но не могло ли встретиться и каких-нибудь неожиданных и неопределенных препятствий или затруднений? Во всяком случае, не могло ли затянуться дело? Сомнение за сомнением возникало в уме Карла Ивановича, и мысль о том тревожном нетерпении, с которым его дома ожидали Клотильда Петровна, Вера и даже Параша, еще более его волновала. Наконец, вскоре после трех часов, он был позван в кабинет к генералу, который в это время дописывал записочку, которую он вложил вместе с официальной бумагой в заготовленный с утра конверт.
– Здравствуйте, господин Крафт, – сказал генерал, вставая, чтобы придвинуть свечу для запечатания конверта. – Надеюсь, что вы не посетуете на меня за то, что я несколько задержал вас. По крайней мере, могу сказать, что я слово сдержал и дело уладил.
– Ваше превосходительство! – радостно воскликнул Крафт, – вы благое дело сделали. – И Карл Иванович бросился к генералу и, схватив за руку, раза три поцеловал в плечо.
– Вы точно добры, господин Крафт, – сказал видимо тронутый генерал. – Я рад, что мог быть правому делу полезным. Просьба о прекращении дела подана, и я только что написал от себя прокурору, чтобы его о том известить и просить наблюсти за немедленным исполнением в законном порядке. Теперь вы можете поспешить к вашим и их вполне успокоить.
XIV
Музыка играла в саду, прилегающем к замку князя Клари. Посетители Теплица, рано утром собирающиеся в Кургартене, имеют обыкновение в полуденные часы вновь сходиться в саду Клари, где объединяющая струя общежития течет живее, потому что каждый гость менее исключительно занят самим собой и своим лечением. В 187… году благодаря ранней весне и благоприятной погоде Теплиц начал наполняться ранее, чем в другие годы, и уже в конце мая, по нашему стилю, можно было видеть на скамьях близ музыки представителей почти всех стран Европы. Между ними преобладали, как всегда, жители севера и военные, потому что они преимущественно подвергаются тем недугам, против которых целебны теплицкие воды.
На одной из скамей, под тенью широко раскинувшей ветви липы, сидели Василий Михайлович Леонин и недавно приехавший из Петербурга полковник генерального штаба Роткирх, и к этой скамье направился, завидя их, один из старейших и самых постоянных русских посетителей Теплица, князь Астралов. Князь долго состоял в военной службе и в ней занимал видные должности, но, почувствовав, что годы и слабевшее здоровье не позволяли исполнять лежавшие на нем обязанности с прежним успехом, вышел в отставку и с тех пор почти постоянно жил за границей, проводя зимы между Парижем и Ниццой, а летние месяцы – большей частью на германских водах или в Швейцарии. Его все знали в Теплице, и вообще достаточно было его раз увидеть, чтобы его своеобразная наружность оставила в памяти прочный след. Высокий ростом, с длинной седой бородой, выразительными чертами лица и замечательной в его лета твердостью и скоростью поступи, он, кроме того, и некоторыми особенностями своего костюма останавливал на себе внимание. К этим особенностям принадлежали светлые штиблеты и шляпы двух видов с отменно широкими полями – соломенная, употреблявшаяся в солнечные дни, и сменявшая в ненастное время калабрийская, вроде той, в которой обыкновенно путешествует знаменитый германский канцлер.
– Здравствуйте, Василий Михайлович, – сказал приветливо князь, подойдя к Леонину. – Как вам сегодня? Вас что-то не видно было утром… Не устали ли вы от вчерашней поездки?
Полковник Роткирх встал и почти вытянулся, как будто бы на плечах князя ему виделись прежние беззвездные погоны. Князь подал ему руку и попросил не беспокоиться.
– Я сегодня утром несколько опоздал, – отвечал Василий Михайлович. – После вчерашней поездки хотелось поотдохнуть; не то чтобы я устал, а, так сказать, из предосторожности.
– Надеюсь, что вы остались довольны поездкой, – продолжал князь, придвинув сподручно стоявший плетеный стул и садясь. – Погода была прекрасная.
– Великолепная, – сказал Леонин. – Я, конечно, почти не ходил, предоставив подробный осмотр трех памятников и разных деталей местности полковнику и моему сыну; но меня почти везде провозили неподалеку от них, и мы все вместе доехали до Ноллендорфского перевала.
– Вид оттуда, – сказал князь, – один из самых живописных в Богемии, где их вообще много. И картина, и рамка пленяют глаза. У ног ваших – зеленеющая в разных оттенках долина; за ней и Теплицем – стена Миттельгебирга; вправо – уходящая вдаль одна за другой вершины Эрцгебирга; а влево – лесистые холмы и открытый вид до Тешена и долины Эльбы.
– Как живо князь все это помнит! – заметил полковник Роткирх.
– Еще бы мне не помнить! – отвечал князь. – Я часто бывал здесь еще до устройства железной дороги и через Ноллендорф проезжал из Дрездена или уезжал в Дрезден.
– Однако же, – возразил Роткирх, – память местностей и памятование отличительных очертаний каждой местности все-таки составляют особую способность или дарование. Я знавал и знаю много людей, которые могли бы сто раз спуститься по Ноллендорфскому спуску и не помнить общего вида с перевала.
– И я таких знаю немало, – сказал князь, – но мне помнить местности нетрудно, потому что я в душе пейзажист и в особенности люблю горы, притом горы всех родов, кроме меловых и песчаных. Снежным я поклоняюсь; зеленеющие и скалисто-лесистые меня радуют. Я как-то дышу, чувствую и думаю иначе, когда их вижу. Мне часто приходит на мысль, что горные местности нечто вроде избранников на земном шаре. На выгнутых частях поверхности более пространства, в общем итоге, чем на плоских, и почти пропорционально более исторических наслоений и преданий. Сравните историю гористых стран с историей негористых.
– Ломбардия и римская Кампанья не бедны историей, – заметил Василий Михайлович.
– Да, – отвечал князь, – но Ломбардия лежит у подошвы Альп и, собственно, не что иное, как широкая долина между Альпами и Апеннинами, а вся римская история творилась на его семи холмах, в виду Сабинских гор.
– Во всяком случае, князь прав относительно Богемии, – заметил Роткирх. – Здесь почти на каждом шагу исторические воспоминания. Наша вчерашняя поездка тому примером. Дни 17 и 18 августа 1813 года – такие дни, которые оставили неизгладимый след в судьбах Европы.
– Без сомнения, – сказал князь Астралов. – Я часто слышал рассказ об этих двух днях от моего отца, который был участником всего боя у Пристена в первый день и под Кульмом – во второй. Вчера, вероятно, вы подробно обозрели эти местности, полковник, и между прочим могли убедиться, что при нынешнем вооружении войск все битвы между Петерсвальдом и Пристеном были бы невозможны.
– Конечно, – отвечал Роткирх, – мы с Анатолием Васильевичем посетили почти все главные пункты, о которых упоминается при описании хода сражения, и до поездки я еще перечитал статьи о нем в книгах Данилевского и Лабома. Но признайтесь, князь, что было бы жаль невозможности Кульмского дела. Подвиг 1-й гвардейской дивизии 17 числа – исторический подвиг.
– Подвиги корпуса принца Евгения Виртембергского, который вынес на себе первые натиски генерала Вандамма, – заметил князь, – и распорядительность самого принца Евгения в эти критические дни также заслуживают всегдашней памяти.
– Странно, – сказал Василий Михайлович, – что у нас одно имя Кульма сохранилось в воспоминаниях в связи с этим сражением. Между тем полковник объяснял нам вчера, что участь дела решена была, собственно, отпором гвардии у Пристена.
– Да, – отвечал князь, – но поражение Вандамма довершено на другой день, под Кульмом и между Кульмом и Ноллендорфом, откуда прусский корпус генерала Клейста зашел в тыл французам. В этом сражении было много странностей или, точнее, неожиданностей. Принц Евгений и граф Остерман-Толстой сначала не знали, как важно было отстоять дорогу на Теплиц, чтобы дать возможность главным силам союзной армии, отступавшим от Дрездена, выбраться из трудных горных дефилей. Австрийский генерал Коллоредо сначала затруднялся, в свою очередь, поддержать наших, за неимением приказаний. Генерал Вандамм воображал, что за ним идет император Наполеон, и потому дал себя самого отрезать, в то время когда он думал отрезать часть союзной армии. Наконец, генерал Клейст, отрезавший Вандамма наступлением через Ноллендорф, принял это направление, так сказать, невольно, потому что другие горные дороги были попорчены и запружены обозами, наступал с целью пробиться сквозь французов, а не разбить их, и до последней минуты не подозревал, что под Кульмом одержана решительная победа.
– Не правда ли, граф Остерман-Толстой лишился руки под Кульмом? – спросил Василий Михайлович.
– Собственно у Пристена, 17 числа, – отвечал князь.
– Говорят, что он был человек с разными неудобными странностями, – сказал Роткирх.
– С большими странностями, – добавил Василий Михайлович. – Я много слышал о нем от моего дяди князя Тещерского, который с ним был хорошо знаком и в двадцатых годах его видел в Париже, где на его двери была сочиненная им надпись: «Здесь кочует Остерман». Всем известна история полученного им и нераспечатанного конверта; но причины нераспечатания, насколько мне помнится, никогда не были удовлетворительно объяснены, как не были объяснены и первоначальные поводы к его выезду за границу и к той жизни, которую он называл кочеваньем.
– Время унесло все это, – сказал князь Астралов, – как оно унесло и кульмские кресты. Не знаю, на ком мог бы я теперь увидеть этот крест; а я помню, что в молодости видел еще два или три измаильских и что Пушкин говорил о завинчении измаильского штыка. Все поочередно сходит со сцены. Только у вас, Василий Михайлович, в Москве, – прибавил князь улыбаясь, – могут быть исключения. Москва лучше всей остальной России охраняет и сохраняет старину. Измаильского штыка, пожалуй, и у вас уже не окажется, но, быть может, нашлись бы еще кое-какие остатки времен очаковских и покоренья Крыма.
– Вы хотите сказать, времен грибоедовских, – отвечал Василий Михайлович. – Весьма мало, если и найдутся. Москва почти во всем изменилась; но вы, князь, к ней всегда несправедливы, да и почти совершенно перестали ее навещать.
– Извините, Василий Михайлович, я каждые два года, средним числом, приезжаю на довольно продолжительное время подышать родным воздухом, и тогда бываю в Москве. Кроме того, у меня там есть с полдюжины племянниц и племянников, которые мне постоянно служат общественными барометрами или термометрами. Многое, без сомнения, изменилось. Перевелись Фамусовы и Скалозубы; но Репетиловы сохранились, и даже, быть может, в разных видах поприумножились.
– Разве их нет и в Петербурге?
– Конечно, есть, и даже гораздо более, чем в Москве; но они в Петербурге менее неудобны.
– А почему?
– По двум причинам. Во-первых, у них нет белокаменной подкладки, производящей известные ослепительные эффекты. Во-вторых, они не ищут опоры в Москве; а московские Репетиловы, джигитующие на коньке первопрестольной самостоятельности, постоянно стараются опереться на кого-нибудь в Петербурге.
– В этом есть доля правды, – сказал Василий Михайлович.
– Даже весьма большая доля, с вашего позволения, – сказал князь. – Вы сами теперь москвич; но вы прежде им не были. Думаю, что вы и теперь не стали москвичом в точном смысле слова.
– Признаюсь, не стал. Живу в Москве, обжился в Москве, люблю Москву; но мне там не по сердцу какое-то притязание на исключительность или превосходство в ней русского чувства. Я враг всякой исключительности.
– А я враг всего напускного. Вы весьма ошиблись бы, если бы подумали, что у меня сердце не лежит к Москве. Но для меня две Москвы. Одна – с Кремлем, с сотнями разноцветных церквей, звоном колоколов, садами, Красной площадью, Поклонной и Воробьевыми горами и с тем народом, который толпится перед красным крыльцом при царских выходах. Другая – со всем прочим. За первую – да; за вторую – нет.
– Впрочем, я и до Петербурга не охотник. В нем мне как будто недостает чего-то отечественного. Поверите ли, князь? Я себя вполне сознаю русским только в деревне, потому что чувствую, что там все, что меня окружает, меня к себе привязывает; или за границей – потому что чувствую, что здесь ничто меня прочно к себе привязать не может.
– Понимаю вас, хотя своего рода привязанность к особенностям иностранной природы во мне пустила корни. Люблю Средиземное море и южное небо, люблю здешние горизонты и особую добропорядочность всякого немецкого ландшафта. Но все-таки везде себя чувствую чужим, и в Париже, в моем собственном доме, – не дома.
– Жаль, князь, что вы не живете дома, – сказал Василий Михайлович.
Князь Астралов чертил тростью арабески на песке и сначала ничего не ответил. Потом он встал и, подавая руку на прощанье Василию Михайловичу, сказал:
– На то есть причины – если не положительные, то отрицательные. Впрочем, не я один по таким причинам кочую…
Князь тронул шляпу, кивнул головой полковнику Роткирху и обычным большим шагом направился к оркестру.
– Вы не заступились ни за Петербург, ни за Москву, полковник, – сказал Василий Михайлович, обращаясь к Роткирху.
– Мне неловко было вмешаться в разговор на той почве, на которую вы его поставили, – отвечал полковник, улыбнувшись. – Меня зовут Роткирхом. Я мог бы только сказать, что если вы себя преимущественно чувствуете русским в деревне, то я то же самое ощущаю во фронте или перед фронтом.
– Скажу вам то, что мне только что сказал князь Астралов, – отвечал Василий Михайлович, – я вас понимаю. Вы мне напомнили, что мой сын часто говорит, что в наше время у нас ничего нет прочно сплоченного, кроме армии, что она одна олицетворяет идею единства, и что все прочее как-то расшаталось, разрознилось и разбилось на кучки. Русское чувство плохо мирится с разбивкой на кучки, а во фронте нет кучек, – разве по команде.
– Анатолий Васильевич прав, – сказал Роткирх. – Жаль, что он не военный. Был бы молодцом-офицером. Посмотрите на него. Он идет к нам от оркестра. Князь Астралов указал ему на нас. Вообразите себе его в мундире, например в кавалергардском. Он и ездок хороший. Намедни я его встретил с князем Шёнбургом, на том гнедом жеребце князя, которого вы хвалили, и это навело меня на мысль о кавалергардах.
По выражению лица Василия Михайловича можно было заметить, что он не отказал себе в отцовском удовольствии на одно мгновение вообразить сына в кавалергардской форме. Между тем Анатолий Леонин успел подойти к отцу.
– Анатолий, – сказал Василий Михайлович, – полковник сожалеет о том, что ты не военный, и находит, что ты годился бы в кавалергарды.
– Благодарю за честь, – отвечал смеясь Анатолий. – Во всяком случае, теперь поздно мне поступать в какой бы то ни было полк. Но если бы закон о военной повинности состоялся ранее, я, вероятно, и был бы военным.
– Ты, однако же, имел бы право на изъятие, как единственный сын.
– Думаю, папа́, что вы первый не пожелали бы, чтобы я воспользовался изъятием.
– И то правда. Но теперь, мой друг, нам пора домой. Почта уже должна была прийти, а я жду писем.
Леонины простились с полковником Роткирхом и направились в город, к гостинице Шварцесросс, где они жили. Василий Михайлович не ошибся – на столе в гостиной лежало несколько писем на его имя и телеграмма на имя его сына. Василий Михайлович взглянул на адреса, и тотчас, взяв письма, ушел в комнату, служившую ему кабинетом. Анатолий вскрыл телеграмму и, прочитав, изменился в лице. Он долго стоял неподвижно, вновь читая и перечитывая телеграмму и вдумываясь в ее непонятный для него смысл. Телеграмма была от Крафта. В ней значилось следующее: «Когда получите письма от вчерашнего числа, не беспокойтесь. Все устроено. Опасения устранены. Ждите письма, которое пойдет завтра. Здоровы, кланяются».
Ничто в последних письмах Крафта не давало повода ожидать тревожных известий. «Какие опасения, – думалось Анатолию, – могли возникнуть и быть устранены? Что должно было беспокоить, но через сутки было устроено? Очевидно, речь шла не о болезни или о каком-нибудь опасном для жизни приключении, когда вслед за тем говорилось: здоровы. Между тем содержание первого письма должно было возбудить сильные опасения, если Крафт спешил по телеграфу предупредить ощущение таких опасений, но этим путем считал невозможным объяснять поводы к ним и отлагал их объяснение до следующего письма». Анатолий стал рассчитывать дни хода почт и, несмотря на то что телеграмма несколько промедлила на пути из Москвы до Теплица, пришел к заключению, что первое из ожидавшихся им писем могло быть получено только на четвертый, а второе на шестой день после телеграммы. Лихорадочное ощущение овладевало Анатолием. Он напрасно напрягал силы воображения, чтобы разгадать недосказанное Крафтом, и в то же время сознавал, как тяжело будут для него тянуться те беспомощные дни ожидания, которые должны были пройти до получения писем.
Между тем Василий Михайлович отворил свою дверь и, увидев сына, вошел в гостиную.
– Весьма кстати, – сказал Василий Михайлович, – что ты еще не ушел в твою комнату. Прочитай это письмо. Его содержание тебе не будет неприятным.
Анатолий взял письмо, которое ему подал Василий Михайлович, и принялся за чтение, продолжая держать в одной руке полученную телеграмму. Василий Михайлович пристально смотрел на сына и когда он кончил чтение и возвратил письмо, с видом некоторого удивления сказал:
– Признаюсь, я не ожидал, что ты с таким равнодушием примешь это известие.
– Я неравнодушен, папа́. Я, напротив того, очень рад этому известию.
– Очень рад… на твоем лице нет радости…
– Я уже потому не могу быть равнодушным, папа́, что известие вам приятно.
– Не мне, Анатолий, не мне, а нам оно приятно. Но, повторяю, в твоих чертах я не заметил никакого признака участия. Ты о другом думаешь… ты озабочен… Что за телеграмма у тебя в руке?
– Из Москвы, папа́.
– Из Москвы?.. Можешь ли ты мне ее показать?
Анатолий нерешительно взглянул на отца, потом передал ему телеграмму.
Василий Михайлович прочитал ее, призадумался и, возвращая, сказал:
– Загадочно, но более успокоительно, чем тревожно.
– Тревожно потому, что загадочно, – отвечал Анатолий.
– Во всяком случае, хорошо, что телеграмма опередила письмо. Когда ты его получишь, надеюсь, что мне сообщишь.
– Благодарю вас, папа́, – сказал Анатолий, смотря прямо в глаза Василию Михайловичу. – Без сомнения, сообщу.
– Ты меня должен знать, – продолжал Василий Михайлович. – Если я молчу, это не значит, чтобы я не помнил и не думал. Я тебе обязан… Я перед тобой в долгу…
– Папа́!..
– Да, в долгу… дай руку.
Анатолий хотел поцеловать руку отца, но Василий Михайлович ее оттянул к себе, обнял сына и, повернув назад, быстро направился к своей комнате. В дверях он остановился и сказал:
– Я сейчас буду отвечать Златицкому и все-таки передам ему поклон от тебя. Ты меня на то уполномочиваешь? Не правда ли?
– Конечно, папа́; он всегда был ко мне так внимателен и любезен.
Высчитанные дни прошли своим мерным, однообразным, неудержимым, но и ничем не ускоримым шагом. Первое письмо Крафта было получено. В этот день Анатолий вернулся домой один, ранее часа прихода почты, чтобы ожидать ее принесения. Он с трепетным волнением вскрыл письмо и с еще сильнейшим волнением его читал и перечитывал. В нем несколько раз, при чтении, вскипала кровь и сжималось сердце, и несколько раз приходили ему на память слова отца, что хорошо было, что телеграмма опередила письмо. Наконец, замечая, что внутренняя буря в нем не стихала, он положил письмо на столе Василия Михайловича, перед его креслом, и сам пошел бродить по городу, избирая более уединенные улицы, чтобы не встречать знакомых. Когда он возвратился, Василий Михайлович уже был дома. Анатолий заколебался прямо зайти к нему и прошел в свою комнату; но вслед за ним в нее вошел и Василий Михайлович.
– Анатолий, – сказал он, – я прочитал письмо. Вот оно. Теперь нам нужно сговориться. Когда получишь ты второе?
– Послезавтра, папа́, если оно отправлено по обещанию. Думаю, что Крафт обещание исполнил.
– Тогда мы через два дня, если хочешь, можем отсюда выехать.
– Как, через два дня? – спросил изумленный Анатолий. – Вам еще более недели лечения здесь.
– Я переговорил с доктором. Он позволяет ехать. Лечение уже сделало свое дело, а ты и Златицкий сделали более, чем Теплиц. Я чувствую, что могу уехать и не оставаться на три недели в Шандау, как сначала предполагал. Поедем прямо к себе. Я к твоим услугам. Ты меня берег и собою для меня жертвовал год. Я рад отплатить немногим. Твоя Вера тебя ждет. Поедем к Вере… Я ее уже знаю…
Анатолий кинулся на шею отцу и крепко обнял его. Крупные слезы скатились с глаз Василия Михайловича, но ему не было больно от этих слез.
XV
Много писано и говорено о впечатлении, производимом первым видом Москвы на приближающегося к ней путешественника. Это впечатление долго не изглаживается и после несколько продолжительного отсутствия всегда возобновляется в сознании с прежней силой. Для иностранцев, в первый раз посетивших Москву, избирают обыкновенно, чтобы им представить общий панорамический вид города – так называемые Воробьевы горы, за его юго-западной окраиной, или Поклонную гору, на старой Смоленской дороге, ведущей к городу с западной стороны. Вид с Воробьевых гор имеет то преимущество, что зритель стоит на более возвышенной местности, которая сама по себе расширяет круг зрения, но зато в этом круге Москва занимает сравнительно менее места и взор более проникает в глубь города, чем обнимает его ширь. Москва расположена в виде продолговатого ромбоидального четырехугольника, и Воробьевы горы лежат против одного из острых углов ромба. Преображенская слобода, на противоположном углу, отстоит с лишком на 20 верст; но поперечное протяжение города, от Крутицких казарм на южной стороне до тюремного замка и Александрийского института на северной, составляет только 14 верст. С Поклонной горы, напротив того, Москва представляет зрителю поперечную линию зданий до 18-ти верст протяжения – от Данилова монастыря до местности близ Троицкой заставы. С этой горы утром сентября 1812 года император Наполеон смотрел на Москву. Она расстилалась просторно перед ним, по выражению графа Толстого в «Войне и мире», «со своей рекой, своими садами и церквами и, казалось, жила своей жизнью, трепеща, как звезды, своими куполами в лучах солнца». При этом, по мнению графа Толстого, «Наполеон чувствовал женственный характер Москвы»{Война и мир, гл. V.}.