
Полная версия:
Откупное дитя
– Вы пустите меня хотя бы до утра… Я молиться за вас буду, – лепечу я, – каждый вечер до самой смерти! В вере и надежде живота вечного, потребляя неправды, ослабляя и прощая все вольные согрешения и невольные…
– Девочка моя, – он берёт меня за подбородок и приподнимает лицо вверх. Рука шершавая и тёплая. – Ты знаешь хоть, что это за молитва?
– Моли-итва, – хнычу я.
– Молитва, – соглашается волхв и гладит меня по волосам. – За упокой. Ты не читай её за живых, не надо, это дурное.
Я озадаченно хмурюсь. У нас в заимке часто молились, но многих из тех молитв я не знаю: не положено их читать откупному дитя. Те же молитвы, что я помню, для меня всё равно что песни: такие гладкие, что не различить слов.
– Простите всех сил за-ради, – бормочу я, и слёзы собираются в уголках глаз.
А волхв вдруг что-то решает и качает головой:
– Заходи уж, болезная.
Он отступает в сторону, а я тяжело поднимаюсь с земли и хромаю за ним следом.
✾ ✾ ✾
Внутри скит оказывается даже больше, чем выглядел снаружи. Сразу за воротами – двухэтажный длинный дом под крутой крышей; половина ставен закрыта, но кое-где горят лучины, и, хотя даже отблески заката догорели, темнота во дворе не полная. Дорожки расходятся в разные стороны, слева виднеется колодец с журавлём, а за ним толпятся хозяйственные постройки. Справа узенькие жилые дома с крутыми крылечками.
Скит этот в разы больше нашей заимки, хотя она почти доросла до того, чтобы считаться посёлком. Большой дом грач назвал трапезной, у него резное крыльцо и цветная половица при пороге, но волхв ведёт меня налево.
– Батьку твоего как зовут?
– Славко, – это мне грач подсказал.
– А старосту вашего?
– Меркодий…
– За ведуном куда послал?
Этого грач не говорил, но я легко придумываю сама:
– У нас в бору живёт один…
– Почему не в скит?
– Не знаю…
– Ну, ладно.
Мне снова стыдно, но стыдно так давно, что это уже ощущается плохо. И когда волхв заводит меня в маленькую дверку, а за ней – утопленная в земле жаркая кухня, где суровая женщина в строгом чепце выдаёт мне пару лучин, кружку молока и толстый кусок хлеба, я только лепечу что-то благодарное.
– До утра на чердаке поспи, – говорит волхв, показывая на шаткую узкую лесенку. – Утром отправим к вам кого, поможем, если ведун не доехал. И тебя до дома проводят.
– Спасибо, – сердечно говорю я и пытаюсь залиться слезами, но получается только всхлипнуть. – Я молиться за вас буду!
– Вот уж лучше не надо.
Волхв подталкивает меня к лесенке, и я, напоследок глубоко поклонившись, взбираюсь по ней на чердак. Это длинная комната под скошенной крышей; темноту разбивают только два блёклых пятна от окошка в торце здания. Вокруг громоздятся неясные кучи каких-то вещей.
Я протягиваю руку наугад, ладонью пробегаю по линиям и соображаю: это составленные друг на друга лавки, а за ними – какие-то тюки с тряпками. Богато живут в ските!
Пыль щекочет нос. В светлых пятнах – голый пол, только слева в одно из них влезает какой-то широкий рулон. Я трогаю его рассеянно; жёсткий и колкий, вроде сплетённого из соломы коврика. А потом с содроганием замечанию: окно одно, а светлых пятен от него – почему-то два!
Многого можно ожидать от скита, и у меня душа падает куда-то в пятки, скукоживается там испуганно. Но загадка отгадывается легко: чуть в стороне стоит, отражая свет, тяжёлое крупное зеркало.
Я никогда не видела таких больших зеркал. У нас на всю заимку их было всего три, серебряных, каждое с ладошку размером. Одно купил староста, другое принесла в приданом невеста, а третье оставил при мне ведун, когда наказал чесать волосы и научил матушку, что над ними шептать. А это зеркало в дюжину раз больше.
Я заглядываю в него – и, зажав рот ладонями, отшатываюсь.
Зеркало молчит. Нечисть из него не лезет, никто не бежит через весь двор с мечом наперевес. Тихо и темно, только клубятся тени.
Я заглядываю ещё раз, а внутри отражается всё то же: низкая пухлая девица, такая страшная, что на неё смотреть больно. У девицы толстый красный нос, налитый, как слива, и жидкие светлые волосы, коса от силы в палец толщиной. Глаза косят, щёки впалые, зато подбородков сразу четыре штуки, жирных и уродливых. Под губой огромная бородовка, из которой торчит курчавый чёрный волос. Под рубашкой у девицы дряблое пузо и сгорбленные плечи, ногти на руках жёлтые и скрюченные, а одна нога у неё короче другой.
Я потрясённо поднимаю руки к лицу, и девица в зеркале повторяет мой жест. Мои ладони маленькие, мозолистые, под ногтями грязь – обычные руки, как у всех. А у девицы на всю левую руку красное пятно рожи, бугристое и шелушащееся.
– Забери рожу из моего тела! – шепчет голос дедушки Мака.
Я озираюсь испуганно, а другой голос, девичий и высокий, смеётся:
– Забери мой голос визгливый, чтобы мужу я пела сладко и нежно…
Это говорит моя сестрица, и я зову тихонько:
– Марька?
– Забери мою неловкость, – гудит в темноте голосом брата.
– Забери жирное брюхо…
– Забери глаз косой и невидящий…
– Забери клятую бородавку!
Я обнимаю себя руками, и девица в зеркале обнимает себя тоже. Рыжие кудри лезут мне в лицо, а её худая коса кажется сальной и мерзкой, будто крысиный хвост. Это что же, я вижу здесь всё, что забрала?
От этого дурно и хочется кричать.
Не так и страшно, если у тебя визгливый голос. Можно привыкнуть, говорить потише и помягче, не голосить даже от больших чувств. Даже если мужу петь и не станешь, ему танцевать можно, гладить мягкими ладонями любимые плечи, смотреть лукаво, рубаху сбросить – и чтобы пышные волосы рассыпались по высокой груди.
Не так плоха бородавка; мало ли у людей бородавок, всякое бывает. Волосину можно подстричь, привыкнуть, считать своей милой особенностью. Если улыбка добрая, а лицо румяное, легко забыть о бородавке.
Да даже рожа – рожу у ведуна заговорить можно. А что и как заговаривать, если ты вся целиком состоишь из всего дурного и поганого?
И какая же я настоящая – та, чьи рыжие кудри чесали русалки, или вот эта?
– Нет, – шепчу я, – нет!
Там же не только некрасивое – там ещё жучки, худая крыша, пьянство, лиходейство и богохульство. Там ещё то, что дядька Жор гулял от тётки Катки налево, покуда та не надела ему на голову горшок и не треснула сверху оглоблей так, что теперь дядька Жор только и умеет, что пускать ртом пузыри. Там то, что у бедняжки Зуны в утробе четыре ребёночка умерло, и то, что Данко прогневал Отца Волхвов, и то, что Шаньку погубила русалка. Я забрала это всё, всё теперь моё, полные руки!
Исправит ли это всё благодать? Или она – как там грач сказал – сделает меня «немного лучше», но всё, что я взяла, так при мне и останется? И что за жизнь у меня будет с этим грузом, куда я его принесу?
Я стискиваю кулаки и заставляю себя отойти от зеркала. В груди тяжело, как будто дым из печи не вышел и отравил собой дом. Слышно, как в кухне гремит утварью та строгая женщина, и как кто-то беседует.
Я сажусь прямо на пол, приваливаюсь боком к лавкам и рассеянно ковыряю ногтём пятно на рубахе. Нужно дождаться только, чтобы все внизу ушли. Ещё недавно я думала: «лишь бы не уснуть», – а теперь знаю точно, что и глаз сомкнуть не смогу.
Внизу гремит: похоже, кто-то уронил посуду. Я напрягаю уши почти до боли и вдруг слышу, как тот волхв, что выговаривал мне за упокойную молитву, говорит:
– …не то что-то.
– Думаешь, мавка?
– Не похожа на мавку, но лесная девка, дурная. На огонь прибежала.
– Огонь? Какой такой огонь?
– В том и дело, что волховской. На башне, сказала, огонь увидела. Непростая девка, не то с ней что-то, но не нечисть. Поутру покажем её Длинноносому, может, он почует лучше.
– Ну, хорошо. А что…
Здесь их голоса заглушает звук отодвигаемых табуретов, а затем и шагов. Идут не двое, что говорили, а трое, словно третий всё время сидел там и молчал.
Волховской огонь! Это что же – я не должна была его видеть? А казалось, пламя как пламя, обыкновенное. Ничему с этими волхвами нельзя верить! Ничему и никому верить нельзя: ни ведунам, ни грачам, ни зеркалам даже.
А хлеб в ските невкусный.
Вкусный или не очень, но краюху я съедаю со всеми крошками. Молоко густо пахнет козой и жирное, с плёночками, и его я выхлёбываю тоже до последней капли. А потом, воровато оглянувшись, прислушавшись с затихшей кухне и убедившись, что на чердаке совсем одна, принимаюсь колдовать.
✾ ✾ ✾
Грач объяснял недовольно, что то, чему он меня учит – не совсем колдовство. Колдовство – это дурное всякое, когда человек берёт силу внутри себя и делает ею поганые вещи. А ведуны и ведьмы не совсем чтобы колдуют, они только знают, как сделать так, чтобы внешние силы, те, что вокруг, тебя слушались.
В силах я не очень понимаю, но то, чему научил меня грач, оказалось несложным. Всего и нужно, что лучина и кусок тряпки.
– Работает только облачной ночью, – наставлял меня грач. – Как только солнце или луна покажутся хоть краешком, тени придут другие, природные. Они сами по себе, а так просто можно договориться только с теми тенями, которые сделаны людьми. Это послушные тени, с ними легко.
Я выглядываю в оконце. Облака неплотные и высокие, но звёзд не видно, небо густое и мрачное. К тому же – я знаю, – месяц ещё совсем юн.
– Это всё простые тени, – убеждаю себя я и зажигаю вторую лучину.
Ставлю их в один стакан, но развожу друг от друга подальше. Вожу перед ними ладонями, чтобы тени плясали по стене двойные и неверные, и шепчу трижды:
– Как тени расходятся и путаются, так и моя тень пусть спутается с другими тенями.
Потом беру платок в левую руку, правой скручиваю фигуры-тени, а левой резко расправляю за ней платок так, чтобы все фигуры на стене утонули в сером прямоугольнике общей тени. И тогда повторяю три раза:
– Как тень сливается с тенью, пусть и моя тень станет за другими тенями невидима.
Задуваю лучины одну за другой и говорю:
– Как тени исчезают совсем, так и я пусть стану в темноте неразличима.
И, повторив ещё три раза, выдыхаю в дым от лучин:
– Пусть, пусть, пусть.
Сперва я сомневаюсь: получилось? А потом замечаю, что моя бледная тень с пола и правда исчезла. Я и сама, нужно думать, исчезла. Если не присматриваться изо всех сил, то и не заметишь.
А когда ты невидимка, можно ограбить даже волхвов!
Я бросаю на зеркало последний взгляд, а потом поднимаю чердачный люк. Слезаю по лесенке, вслушиваясь в тишину, проскальзываю на тёмную кухню. Все ушли, только на столе отдыхает оставленное на утро тесто.
На кухне приходится покрутиться: сперва я нахожу дверь в подполье и успеваю спуститься на половину пролёта, прежде чем вспоминаю, что мне совсем туда не надо. Взлетаю наверх, вожусь с запором на двери, выхожу на двор.
Птицы спят – только за окошками видны белые пятна вялых тушек. Один гусь, жирный и наглый, вытянулся на пороге домика. Я обхожу его широким кругом, стараясь поменьше хрустеть ссохшимся дерьмом.
Кто-то идёт мимо, и я замираю на одной ноге, боясь даже пошевелиться. Вдоль сараев шагает, зевая, молоденький волхв. В светлой рубахе я – самое яркое пятно на тёмном дворе, заметнее даже гуся, но волхв только зевает глубже, чешет между ног и идёт дальше. Где-то в той стороне, наверное, отхожее место.
Запахи путаются. За птицами ничего не вычуять.
Волхв сворачивает за угол, а я крадусь вдоль плетёной ограды, огибаю навес, под которым сушатся вывешенные на нитках грибы, и наконец вижу башню.
Скит занимает весь холм, но у ворот постройки теснятся, и сараи подпирают друг друга боками, а вокруг башни пустой круг с нетронутой сорной травой. Жилые дома срублены из дерева, трапезная обмазана глиной, печная труба выложена кирпичом, а эта башня – из крупных серых камней.
Я оглядываюсь и облизываю губы. Ночь глухая и серая, свет от фонаря при воротах досюда не достаёт. Иду по траве, подобрав юбки повыше. Это странные травы, длинные и колкие, с острыми гранями, они режут ноги и будто пьют мою кровь.
Вот и кольца: синее, белое и жёлтое. Кольца силы светятся дивным огнём, болотным, нечистым, и словно дрожат в такт биению сердца. Что будет, если наступить? Я не знаю и не хочу узнавать: перепрыгиваю аккуратно, одну за другой, так, чтобы ничто во мне не касалось земли, пока я пересекаю странные линии.
Башня дышит затхлостью. Вода в бочке стоячая, цветёт и дрожит головастиками. Я нахожу за бочкой ключ; дверь тяжёлая и скрипит так, что кажется: сейчас сбежится весь скит. Поэтому по лестнице я сбегаю, как на крыльях.
Грач не обманул. На полу стоят строем много десятков одинаковых кувшинов под деревянными крышками. Я подковыриваю ближайшую, заглядываю – внутри плещется благодать, будто жидкий лунный свет. От этого в груди и прекрасно, и тошно, как будто всё во мне отравлено зеркалом и знает теперь, что даже благодать мне не поможет.
И всё равно я крадусь обратно по лестнице, выглядываю за створки дверей, но никто не бежит к башне ни с птичьего двора, ни от забора. Прижимаю кувшин к груди. Он тёплый почему-то будто дышит, а ещё тяжёлый и тянет руки куда сильнее, чем можно было думать.
Чертыхаясь и баюкая кувшин в руках, я прохожу мимо сараев. Толстый гусь взбрыкивает лапой, поднимает бошку, глядит на меня осоловело и роняет её обратно. В башне у ворот горит волховской огонь, а рядом с ним стоит кто-то, смотрит за округой, но не замечает, как калитка приоткрывается, а потом закрывается снова.
Я подтягиваю кувшин повыше и шагаю по дороге вниз, а потом карабкаюсь по склону как раз туда, откуда меня спихнул, клюнув в спину, грач.
Он сидит на бревне, нетерпеливо переступая лапами, и снимается с него, только меня завидев. Гаркает жадно:
– Дай сюда!
Я обнимаю кувшин двумя руками и прижимаю к нему крышку.
– Нет! – Голос дрожит. – Скажи мне сперва, благодать, она… это поможет? Она смоет всё то, что я забрала? И рожу, и пузо, и визгливый голос, и…
– Дай сюда!
– Тьфу! Пшёл, отвечай сперва! Ты не мессир, тебя я не боюсь. Скажи правду!
Грач пушится и говорит недовольно:
– Благодать очистит. Немного.
– Немного?!
– Чего ты хочешь от меня, глупая? Что взяла – всё твоё! Но если тронешь благодать, Отец Волхвов не станет тебя взвешивать. Живая останешься! Что за дурь тебе в голову взбрела?
Я перехватываю кувшин, сажусь на землю и вдруг и правда чувствую себя очень глупой. Я и так порочная дальше некуда, а теперь ещё и украла благодать у волхвов. Да во всех землях нет теперь никого хуже меня!
– Там было зеркало, – слабо говорю я. – И в нём, и в нём…
Но грач не слушает. Ему всё равно на меня и мои страхи, как было всё равно с самого начала. Ему и важна во всём этом – лишь благодать, и весь этот кувшин не мне, а ему.
Грач подскакивает к кувшину, клюёт меня в руку, ловко отбрасывает в сторону крышку. Вспрыгивает на край кувшина, засовывает в него голову и пьёт.
Благодать сияет чарующим огнём и убывает толчкам. Птичье тело содрогается с каждым глотком, будто светящаяся жидкость жжёт его и травит. Глоток, глоток, глоток – вот уже благодати только до середины кувшина. Грач ныряет в него целиком, только и видно, что цепкие лапы и чёрный хвост. Глоток, глоток, глоток.
Грач вываливается из кувшина и падает на спину, обессиленный и почерневший от горечи.
Я смотрю то на него, то на опустевший кувшин. Смотрю вяло, ничего особенно не чувствуя. И спрашиваю безразлично:
– Не получилось?
Грач накрывает голову крыльями и издаёт сдавленный хриплый стон.
✾ ✾ ✾
– Когда-то я был, как ты, – печально говорит грач. – Сын ведуна, ученик волхвов. А потом сделал глупость, и Отец прогневался.
– Ведун?
– Отец Волхвов. Он взвесил меня на ладони и сказал, что дурного во мне больше, чем хорошего, и за это я стану жить птицей, пока не обрету благодать.
Я снова опускаю взгляд в кувшин. В нём осталась на дне одна сияющая капля. Благодать ушла, сгинула в чёрном птичьем теле, как только поместилась вся – но грач остался грачом.
– Ты допей, – говорю я с неожиданной жалостью. – Может, тебе этой одной капли и не хватило.
Грач горько каркает.
– Это тебе капля. Макни палец, коснись лба, я научу, какие слова сказать. Так человеком станешь.
– Человеком?
– В том, чтобы ведать, нет благодати. Кого не коснулась благодать, тот видит силы, прячется в тенях и ещё умеет… всякое. А как коснёшься, станешь человеком, пойдёшь куда-нибудь… Ты же этого и хотела, Нейчутка?
«Надо же, – вяло думаю я, – он всё-таки запомнил, как меня зовут».
А благодать сияет на дне кувшина, словно русалочья слеза. Единственная капля благодати – но кому нужно больше?
Два глаза в пурпурном поле
Скиты стоят на наших землях здесь и там, и с самого детства мы знаем: если встретилось тебе в лесу что-то немыслимо странное, если услышал в ночи неземной голос, если поселилась в сердце незнакомая тяжесть, иди в скит, и твоё каяние волхвы донесут до ушей своего Отца.
Простым людям ни к чему знаться с силами. Тому, кто чует силы, открыто много чудесных дорог, нечистых и чистых, и в их руках могущество и власть. Но мало уметь коснуться сил: нужно ещё и знать, что с ними делать.
Нельзя стать волхвом, если только не рос ты всю свою жизнь при ските. Там над младенцем творят свои ритуалы, тайные; там на спину ребёночку выкладывают птичьи перья; там в левый глаз ему капают неживой воды, чтобы смог он видеть чужое, нечеловеческое. В день посвящения волхв надевает новые одежды, а на шею ему вешают зачарованный камень. Людям волхв несёт волю Отца и рассказывает, чем хорошее отличается от дурного.
Для волхва люди – простые, тёмные, жертвы своего порока. Им надобно помогать, о них хорошо бы заботиться. Но никакой волхв не станет жить среди людей и ходить их дорогами дольше нужного, и волховские знания закрыты от чужаков.
Бывает – так говорят, – что волхв оставляет свой зачарованный камень и отрекается от Отца. Тогда он колесит по людским дорогам, покуда длится его жизнь. Он балуется с силами, как ему захочется, и страшится попасться на глаза Отцу.
Такого волхва нельзя больше называть волхвом. Таких, как он, и таких, как его ученики, мы зовём ведунами, а их учениц – ведьмами. Все они дурные, пожранные нечистыми силами; они поддались пороку и многого теперь недостойны. И всё равно – этого не отнять, – могущественны и сильны.
Если полюбился тебе красавец широкоплечий и ясноглазый больше жизни, а он, подлец, любит другую, не поделишься ты своей болью с волхвом. Волхв скажет тебе, чтобы ты скрепила сердце, усмирила плоть и пожелала красавцу хорошего. Волхв умеет влюбить любого мужчину в тебя, вот только делать этого не станет; а вот ведьма насыплет тебе в мешочек порошков и научит, как подмешать и какие говорить слова, чтобы любимый стал твоим навсегда.
Если на погосте в твоей деревне поднялся мертвец и поскрёбся в твоё окно, волхв покарает его волшебным огнём и поможет ему найти свой покой. Но потом волхв спросит: отчего же он встал, и как его в вечный путь провожали? С чего приглянулось ему твоё окно, и как в точности несчастный умер? И если волхв узнает о тебе дурное, он станет судить тебя и назначать кару. А ведуну безразличны суды, ведун с самого начала назовёт цену, в серебряных деньгах или полном круге сыра.
Если же ты занемог ни с того, ни с сего, и сны к тебе стали приходить дурные, и в глазах темно, и пятка левая чешется, волхв скажет тебе попить трав, какие даст знахарь, пропариться в бане и помолиться. А ведун занавесит окна, зажжёт маканых свечей, возьмёт полное ведро колодезной воды. Накурит полный дом дыму, так, что ты станешь купаться в нём, как в тумане, а потом капнет воском в воду, посмотрит на стылый воск и прочтёт в фигурах, что с тобой случилось.
Потому, хотя все знают, что славить надобно волхвов, к ним идти за советом, у них спрашивать, как будет должно и как хорошо, – о волхвах много говорят вслух, громко, так, чтобы сами волхвы и слышали.
А шёпотом рассказывают другое. Что волхвам людское чуждо, и во всяком человечьем горе видят они человечью вину; и если ты и не виноват вроде как, но, может быть, виноват, то зови ведуна или ведьму. Эти пусть и дурные, но умеют всё то же, то и волхвы. Отведут беду, пригласят в поле дождь, упокоят нечистых и попросят за это всего лишь денег, а не погробного покаяния. Так говорят – и, видит Отец Волхвов, в этом говорят правду.
О чём сказать забывают, так это о том, что всякая умелая ведьма была когда-то не такой уж умелой.
✾ ✾ ✾
Девчонка плачет горестно, шумно, и носом хлюпает некрасиво. Слёзы по щекам размазывает, утирает подолом, задыхается, заикается, хватает ртом воздух. Сама рябая, с корявой косой, босоногая. Сидит на чурбане под окном и ревёт, как будто другого для неё нет дела.
За домом шаги, и девчонка втягивает голову в плечи. Хозяйка – крепкая приземистая женщина с квадратным подбородком, которая носит пару густых, в руку толщиной, кос, – останавливается над ней и упирает руки в боки.
– Не нашла-а-а… – ноет девочка.
– Сложно найти, если и не ищешь!
– Я искала! Я везде посмотрела! В подполе, на чердаке, у птиц, и…
– Что моему зеркалу у птиц делать? Перед петухами красоваться?
– Да я везде уже глядела! Оно же… ну прямо… здесь и было, а теперь…
Женщина хлещет девочку полотенцем и ругается. Зеркало, даже плохонькое, дорогая штука: их покупают обычно в городе или на больших торгах и хранят бережно.
Потерять зеркало – большой проступок. Но мне, честно сказать, скорее радостно, что здесь зеркало потеряли. Я теперь знаю, что только в отражениях показываюсь со всем тем, что я забрала, и не хочу, чтобы эти добрые люди случайно заметили то моё обличье.
Но девчонку всё-таки жалко. А грач научил меня полезному колдовству на поиск утерянных вещей, которым можно было бы помочь…
– Даже не думай, – лениво говорит грач.
Я тяжко вздыхаю.
– Не дури, Нейчутка!
Он прав, конечно. Одно дело – быть в глазах людей рыжей, и совсем другое – проклятой. И я не дурю: сижу на лавке, как сидела, нюхаю ветер и жду, пока суровая хозяйка позовёт всех к столу.
Тогда, выбравшись из скита с украденным кувшином, я долго сидела над каплей благодати. Она блестела, точно русалочий жемчуг. За ней была обычная жизнь, простая, человечья, с человеческими страстями; без сил, без Отца Волхвов и почти без проклятия. Если бы мне предложил её кто сразу, у мёртвого дуба, я бы взяла, не раздумывая. Но за ночь и день и ночь после этого я успела подумать много разных мыслей.
Пусть даже стану я простым человеком, не боящимся Отца Волхвов, – что же с того? Я рыжая и чужая, а в руках у меня всё то, что я забрала. Мне нет места среди людей, нет и никогда не будет. Если зайду в посёлок, меня погонят из него вилами и хорошо, если не решат вешать или жечь. А жить в лесу совсем одна я не смогу, не сумею. Меня хватит только до первой зимы.
Выходит, прекрасная благодать для меня – всё равно, что отрава. И без неё моя жизнь будет – ничего простого, но ведь может же из неё что-то получиться?
– А ведьма, – спросила я жалобно, – из меня правда выйдет?
Грач проскрипел что-то невнятное. Он лежал на пузе, широко раскинув крылья и воткнув клюв в землю, точно дохлый.
Я потянулась к нему, сгребла птичье тело в ладонь и устроила его у себя на коленях. И сказала:
– Научи меня.
– Чему? – невнятно спросил грач.
– Ведунствовать. Ведьмовать? То есть, тьфу… ну, чтобы с силами делать всякое и жить дорогой.
– Зачем?
Я объяснила, как умела. Грач валялся у меня на коленях, вялый и поникший. А я так одурела от этого всего, что даже не мёрзла в ночном лесу, просто забыла, как это делается.
Только зубы стучали, и все ноги в мурашках.
И грач – вот это невероятность, – согласился. Той ночью над последней каплей благодати мы заключили с ним союз: он научит меня, как быть настоящей ведьмой, а я помогу ему стать человеком, если сумею.
Тогда и началось моё учение. И, надо сказать, учителем грач оказался нетерпеливым и злобноватым. Первым делом он рассказал, какой заговор прочесть и как подуть, чтобы сделать вокруг себя тёплый кокон, – и много раз обозвал меня неотёсанной деревенщиной. Не так-то это просто: колдовать, съёжившись под широкими лапами ёлки, да ещё и когда трясутся руки!..
Я справилась в конце концов и ночь провела сносно. А наутро отыскала шляпку от жёлудя, перелила в неё последнюю каплю благодати, закрыла сверху другой шляпкой и перемотала всё намертво. Вода, может, и ускользнула бы, но благодать – не вода.
Кувшин я закопала под ёлкой, повторила за грачом шепоток для запутывания следов, и мы пошли с ним сквозь лес дальше.
Он рассказывал мне всякие чудесные вещи. Чудесные и страшные: про силы, что живут рядом с людьми и совсем далеко от них, про законы, про границы, про заветы Отца и всех тех, кто ему подчиняется, про меру хорошего и дурного, про наказания и про то, что вышнее отражается в земном и наоборот. Болтал он без умолку, перескакивал с одного на другое, но почти не издевался, только ворчал понемногу.

