
Полная версия:
Грешник
Ни-че-го…
Теперь мне десять.
Осенний ветер трепал пожелтевшие листья, когда похоронная процессия медленно двигалась к кладбищу. Небо, словно разделяя мою боль, затянуло свинцовыми тучами, готовыми в любой момент разразиться дождём.
Гроб несли четверо мужчин в чёрных костюмах, их шаги были размеренными и тяжёлыми, будто каждый из них нёс не только деревянный ящик, но и часть моей разбитой души. Впереди шёл священник в тёмно-фиолетовой ризе, его голос, хоть и слабый, уверенно выводил заупокойные молитвы.
На кладбище было пустынно. Только несколько случайных прохожих остановились, перекрестились и пошли своей дорогой. Я стоял у свежей могилы, держа в руках горсть земли. Мои руки дрожали, и земля просыпалась сквозь пальцы, словно слёзы, стекающие по щекам.
Матушка лежала в гробу такая же бледная, как и при жизни. Её лицо казалось умиротворённым, будто смерть наконец-то принесла ей долгожданный покой. Её руки были сложены на груди, а в них зажата маленькая иконка, которую она всегда носила с собой.
Когда священник закончил отпевание, все стали подходить проститься. Людмила Ивановна, которая теперь казалась мне не такой уж и страшной с её стеклянным глазом, тихо всхлипывала, бросая землю на крышку гроба. Следом подошли дальние родственники, которых я едва знал.
А потом я остался один. Нет, не совсем один — рядом стоял священник, но он словно растворился в воздухе, оставив меня наедине с моей болью. Я опустился на колени перед могильным холмиком и впервые за долгое время позволил себе заплакать. Все те невысказанные обиды, вся та боль, которую я так старательно прятал в глубине души, вырвались наружу горькими слезами.
«Матушка... мамочка...» — шептал я, прижимаясь лбом к холодному камню. — «Как же я буду без тебя?»
В этот момент я почувствовал, как чья-то рука легла мне на плечо. Священник молча стоял рядом, не пытаясь утешать словами — он просто был рядом, деля со мной эту боль.
Когда я наконец поднялся, небо всё-таки прорвалось дождём. Крупные капли падали на мою голову, смешиваясь со слезами, и я вдруг понял, что теперь всё изменилось навсегда. Десятилетний мальчик остался один на один с этим миром, и никто не знал, как сложится его дальнейшая судьба.
Я повернулся к могиле в последний раз. Дождь размывал сырую землю холмика, превращая свежую глину в грязное, оплывающее месиво, размывал мои глубокие следы от детских ботинок, размывал зыбкие границы между жизнью и смертью. И в этот момент я поклялся себе, что никогда не забуду матушку, что сохраню в своём сердце её измученный образ, каким бы призрачным и пугающим он ни был.
А потом я развернулся и пошёл прочь от могилы, чувствуя, как внутри меня, глубоко под рёбрами, со страшным, беззвучным скрежетом что-то надламывается, крошится и перестраивается заново. Это ломался хребет моего детства. Из меня уходило всё то маленькое, глупое и беззащитное, что еще ждало материнского тепла или хотя бы доброго слова. На место прежнего испуганного мальчишки, коим я являлся до сегодняшнего полудня, медленно, по капле заступал хмурый, ощетинившийся звереныш, готовый грызть любого за право просто дышать.
Я шёл под ледяным, косым дождём, не разбирая дороги, прямо по раскисшей, склизкой траве между чужих кованых оград и покосившихся крестов. Ноги вязли в жиже, казенные, купленные нянькой на вырост ботинки хлюпали, наливаясь тяжелой кладбищенской водой, но я не замедлял шага. Каждая крупная, обжигающая стужей капля, падавшая на мою непокрытую голову, словно тяжелым молотом выбивала из моей души старые, теплые воспоминания: запах маминого ситцевого платья, редкие тихие вечера в нашей избе, звук её голоса, читающего Псалтирь, и те редкие минуты, когда мир не казался мне геенной огненной. Дождь вымывал из меня остатки человеческого, выбивал саму память о том, что меня когда-то могли любить.
Вода стекала по воротнику за пазуху, рубаха липла к спине холодным саваном, но я ощущал лишь пустую, звенящую легкость. Изнутри меня вымело всё лишнее. Моя душа сироты становилась похожей на ту самую пустую рыбацкую хижину на болоте — голые серые стены, заколоченные окна и гулкий сквозняк в углах. Я освобождал это место для новых, ещё неизвестных, жестоких испытаний, которые уже караулили меня за высоким забором приюта «Надежда».
Я не оборачивался на уходящий вдаль могильный холм. Кладбищенские ворота со ржавым, протяжным скрипом закрылись за моей спиной, отсекая прошлое, словно тяжелая гильотина. Впереди меня ждала бетонная коробка детдома, чужие злые лица старшаков и долгие годы оцепенения. Но страха больше не было. Наст внутри меня застыл намертво.
После похорон меня определили в детский дом «Надежда».
Слово это — «Надежда» — выбитое на облупившейся жестяной табличке у входа, казалось мне тогда злой, изощренной издевкой. Какая, к черту, надежда могла ждать меня в стенах подобного заведения? Когда участковый вел меня по раскисшей от дождя аллее к массивным дубовым дверям, я смотрел на унылые трехэтажные стены и понимал: это не просто приют, это братская могила для таких же живых покойников, каким сегодня стал я.
Внутри меня, на месте выжженных дождем материнских молитв, селился глухой, звериный страх. Я думал о том, что теперь у меня не останется ничего своего — даже имени. В этих казенных стенах я стану просто инвентарным номером, единицей в ведомости завхоза, как те серые байковые одеяла или щербатые алюминиевые миски в столовой. Я отчетливо понимал, что отныне за каждый глоток воздуха, за каждую корку хлеба и за право не быть избитым в темном углу туалета мне придется драться зубами. Мать всегда твердила, что я рожден во грехе и пропитан тьмой — что ж, детдом казался идеальным местом для такого, как я. Здесь не было места сентиментальности или жалости. Я думал о шести пацанах, с которыми мне придется делить тесную каморку, о казенной хлорке, которая въестся в кожу до зуда, и о старшаках, чьи тяжелые шаги уже чудились мне в гулких коридорах.
«Надежда» готовилась сожрать меня, переварить и выплюнуть таким же хмурым, озлобленным уголовником, какими становились здесь все к шестнадцати годам. Но, глядя на тяжелое, провисшее небо над крышей приюта, я пообещал себе: я не сломаюсь. Я приму эти правила игры, научусь лгать, прятать глаза и бить первым. Если этот мир — тюрьма, то я стану самым опасным её обитателем.
После похорон матушки меня на пару дней вернули в нашу старую избу на окраине деревни — казенная бюрократия приюта «Надежда» ворочалась медленно, и участковому нужно было время, чтобы составить опись сиротского имущества. Эти сорок восемь часов в пустом, вымерзшем доме превратились в ад.
В избе стояла удушливая, могильная тишина, пахнущая сухими лекарственными травами, застоялой сыростью и тем самым дешевым стеарином, капли которого намертво въелись в деревянную доску табурета перед косо прибитой маминой иконой. Я бродил по комнате, катая по линолеуму казенные ботинки, и везде видел её тень. На стене всё так же висел её ситцевый платок, а на печи лежала пожелтевшая, пахнущая мышами Псалтирь, по которой она заставляла меня зазубривать строки о первородном грехе. Строки эти — «Вот, я в беззаконии зачат...» — ворочались в моей голове злым, дребезжащим звоном, выжигая остатки детского разума.
В последнюю ночь перед приездом приютского автобуса вьюга за окном взвыла с такой дикой, гортанной силой, будто волк водил когтями по обмерзшему стеклу. Я лежал под холодным байковым одеялом, сжавшись в комок, и чувствовал, как под моими ребрами, прямо в эпицентре звенящей пустоты, начинает яростно, неуправляемо закипать багровая лава.
Это не была обычная человеческая обида или страх сироты. Мой Огонь, который матушка всю жизнь звала «бесовым семенем», пробил заслонку. Ему было слишком тесно в моем десятилетнем теле. Жар поднимался по пищеводу, перекрывая дыхание, суставы ломило так, будто кости плавились изнутри и превращались в жидкое железо.
Не соображая, что делаю, я соскочил с кровати и заметался по темной комнате. Дышать стало нечем. Я подбежал к углу, где на низком столе стояла та самая бумажная икона, и в безумии прижал ладони к бревенчатой стене избы.
Внутри меня что-то коротко, сухо лопнуло. Я не увидел яркой вспышки — я услышал, как с противным, свистящим шипением мгновенно обуглился старый мох между венцами сруба. Из моих пальцев наружу рванулось яростное, багровое пламя. Оно не было сказочным или чистым — это был грязный, тяжелый пожар, пахнущий паленой костью, мазутом и сухой печной золой.
Огонь побежал по бревнам вверх со скоростью голодного зверя. Старые обои, отходившие от сырости, вспыхнули с сухим треском, сворачиваясь в черные, дымящиеся трубки. Я испуганно отпрянул назад, сжимая кулаки, пытаясь погасить этот жар, но руки сами источали багровые угли. Мое дыхание поджигало воздух. Ситцевое мамино платье, висевшее на гвозде, вспыхнуло в одну секунду, превратившись в яркий, танцующий факел, а пожелтевшие листы Псалтири на печи полетели по комнате горящим серым пеплом.
Изба занялась вся, целиком, сверху донизу. Дерево, иссушенное зимними морозами и годами печного тепла, жрало пламя с утробным, страшным ревом. Потолочные балки застонали, из их пазов со свистом потекла кипящая, янтарная смола, капая на грязный линолеум пола. Комната мгновенно заполнилась густым, сизым дымом от горящей олифы, от которого слепли глаза, а в горле вставал сухой ком чешуи.
Я вышиб тяжелую дубовую дверь плечом и выкатился наружу, прямо в обжигающий мартовский сугроб.
Я лежал на животе в тающем снегу, судорожно глотая морозный воздух разбитыми губами, и смотрел, как горит мой прошлый мир. Изба матери полыхала посреди ночной вьюги огромным, безумным костром. Багровые языки пламени рвались сквозь провалившуюся крышу прямо в черное провисшее небо, выжигая туман на сотни метров вокруг. В этом огне сгорало всё мое изломанный детство: мамины жуткие ночные молитвы, стеклянный глаз няньки Людмилы Ивановны, страх перед Дьяволом в сугробах и сама память о том, что у меня когда-то был дом.
К рассвету, когда к окраине деревни наконец дотащился приютский автобус с хмурым участковым, от избы остался лишь почерневший, дымящийся остов печи да гора серого, тяжелого пепла, медленно остывающего под косым мартовским снегом. Я стоял у забора, пряча обожженные, покрытые серой коркой окалины ладони в карманы куртки, и смотрел на это пепелище без единой слезы. Тот Хранитель Огня, чей волчий след отец оставил во мне тридцать лет назад, окончательно проснулся. И этот выжженный дом был его первой, настоящей данью земле.
Глава 2. Законы «Недежды»
«Яко Ты, Господи, упование мое,
Вышняго положил еси прибежище твое»
Псалом 90:9

В детский дом «Надежда» меня привезли в глухом ноябрьском тумане. Конвоировал меня хмурый участковый с багровым от холода носом, от которого за версту пахло махорочным перегаром и казенным сукном. Серая бетонная трехэтажка, обнесенная забором из кривого штакетника с натянутыми поверху ржавыми нитями колючей проволоки, больше походила на пересыльную тюрьму для мелких уголовников, чем на приют. На крыльце, лениво сплевывая шелуху от семечек прямо на обледенелые ступени, терлись трое старшаков в засаленных спортивных куртках. Один из них, долговязый, с провалившейся переносицей и тусклыми, косящими к носу глазами, проводил меня тяжелым, оценивающим взглядом хищника. Это был Костыль — некоронованный хозяин второго этажа и прачечной, тот самый, чье имя я научусь ненавидеть раньше, чем запомню расписание уроков.
Первая неделя превратилась в сплошной кошмар на выживание. Спальня на шесть коек встречала кислым запахом немытых тел, хлорки и мокрых байковых одеял со штампами Минпроса. Ночами комната не спала — она дышала затаенной злобой.
Проверка на излом случилась на пятый день, в глухом тупике за столовой, где пахло тушеной капустой и подгорелой кашей. Костыль и двое его шестерок — жирный, вечно сопящий косолапый пацан по кличке Кабан и сухой, шустрый Шкет — прижали меня у глухой стены, под которой высилась гора пустых ящиков из-под гнилого лука.
— Ну что, новенький, — Костыль лениво перекатил во рту обломок спички. — Уговор простой. Сигареты, что тебе бабка сунула, и карманные деньги — сюда. Каждый понедельник. Не принесешь — будем учить тебя вежливости за изолятором. Там кричи не кричи, никто не услышит.
Я молчал, намертво вжавшись спиной в холодный бетон. Пальцы в карманах брюк судорожно сжались в кулаки. В голове бился душный, безумный шепот матери: «Бесово семя... во грехе зачатый...» Злость, копившаяся во мне с тех самых пор, как матушку закопали в сырую кладбищенскую глину, вдруг рванулась наружу, комом встав в горле. Я не стал дожидаться замаха. Развернулся всем телом и с размаху впечатал Костылю кулак прямо в изломанную переносицу.
Удар вышел хрустким, сочным. Старшак взвыл, отшатнулся назад, утирая мгновенно хлынувшую черную кровь.
— Ах ты сука малолетняя! — взвизгнул Кабан, бросаясь на меня всей своей тушей.
Били меня долго, методично и со знанием дела — ногами в бока, по почкам, стараясь не задевать лицо, чтобы на вечерней поверке у воспитателей не возникло лишних вопросов. Я катался по грязному, затоптанному полу, закрывая голову руками, но не издал ни единого писка, ни выдоха. Зубы зашлись от боли, во рту разлился знакомый медный привкус крови, но я лишь крепче сжимал челюсти. Они ждали, когда я начну умолять, судорожно глотая слезы, как это делали домашние неопытные мальчишки, попавшие сюда по глупости. Но слез у меня не было — они все вымерзли на кладбище.
Минуты через три Костыль, тяжело дыша и прижимая к носу окровавленный рукав, сплюнул под лавку:
— Стой, Кабан... Хорош. Этот урод каменный. Он не заскулит.
Я медленно поднялся, цепляясь зубами за воротник штормовки, чтобы удержать равновесие. Лицо распухло, под левым глазом наливался тяжелый лиловый кровоподтек, но я смотрел на них в упор. Прямо, не мигая. Так смотрят волки из чащи на охотничьи флажки.
— Каждую ночь, — тихо, с хрипом выдохнул я, сплевывая сгусток крови прямо на кроссовки долговязого. — Каждую ночь, Костыль, когда ты будешь спать, я буду стоять у твоей койки. С кирпичом. Или с заточкой. Запомни это, падла. Мне терять нечего, я тебя в туалете утоплю, если еще раз пальцем тронешь.
Старшаки переглянулись. В их глазах, привыкших ломать чужую волю через страх, впервые промелькнуло то самое оцепенение, какое бывает у дворовых собак перед бешеной лисой. Они поняли: я не буду играть по их правилам. Я не буду платить дань. Я просто убью их, если они не убьют меня первыми.
С того дня меня оставили в покое. Я завоевал свой авторитет одиночки — суровый, волчий, пахнущий кровью и вечным ожиданием удара в спину. Со мной не искали дружбы, но дорогу уступали даже самые отбитые обитатели третьего этажа. Я стал тенью в стенах «Надежды».
Здесь впервые я начал писать стихи, но они выходили корявыми и нескладными:
За колючей проволокой судьбы,
Где реальность тверда и груба,
Я учусь выживать, как могу,
Среди стен, что душат, как тюрьма.
Здесь законы иные, свои,
Здесь жестокость — как воздух вокруг.
Но в душе моей — пламя внутри,
Что не сломит ни страх, ни испуг.
Одиночество в «Надежде» не было тихим — оно звенело от постоянного чужого мата, шарканья сотен казенных ботинок и хлопанья тяжелых дверей. Я сторонился всех, за что пацаны прозвали меня Камнем. Но к концу второй зимы, когда морозы зажали бетонную коробку приюта в ледяные тиски, а из щелей оконных рам сипело так, что одеяла покрывались инеем, в моей изломанной жизни появилось единственное живое существо.
Я нашел его за прачечной, возле кучи обледенелого угольного шлака. Маленький, дымчато-серый комок шерсти с обмороженным кончиком уха дрожал так, что казался неживым. Он даже не мяукал — просто беззвучно разевал крошечную розовую пасть, утопая лапами в грязном снегу. Что-то внутри меня, глубоко под ребрами, где уже второй год тлел душный уголь материнского проклятия, коротко и болезненно дернулось. Я сунул его за пазуху, прямо под заношенную брезентовую штормовку. Котенок мгновенно вцепился крошечными когтями в мою фланелевую рубаху и затих, согреваясь от лихорадочного тепла моего тела.
Пронести его в спальню на четверых было делом плевым — воспитатели на вечерней поверке редко смотрели дальше инвентарных номеров на спинках коек. Я нарёк его просто Дымком. Он стал моей самой тщательно оберегаемой тайной. Жил Дымок в тумбочке, за кучей старых казенных учебников и обрывков химических карандашей. Каждый день в столовой я шел на унизительные сделки: выменивал у Кабана половину своей порции жидкого супа на крошечный кусочек заветренного сала или сливал в пузырек из-под пенициллина остатки разбавленного молока. А он всегда приветливо мяукал, когда чувствовал мое приближение, я любил его. Эта любовь была бесценная для меня и для этого маленького существа. Он был таким беззащитным, не мог даже зашипеть на обидчиков, а их было полно: от крыс, что вырывали еду у него прямо из пасти, до жестоких подростков.
По ночам, когда комната оглашалась ржавым скрипом панцирных сеток и тяжелым сопением спящих пацанов, Дымок выбирался из своего убежища. Он перебирался ко мне на кровать, сворачивался клубком прямо на моей груди и начинал тихо, мерно урчать. Этот едва слышный звук заменял мне всё то, чего я был когда-то давно лишен: материнскую колыбельную, тепло несгоревшего дома и надежду на то, что я еще не окончательно превратился в дикого зверя. Я гладил его сухую, пахнущую угольной пылью шерстку и думал, что ради этого серого комка смогу вытерпеть любую зуботычину от старшаков.
Весна в «Надежде» не приходила праздником — она наползала гнилой, серой сыростью. К началу марта лед на окнах спальни истончился, превратившись в грязные водяные подтеки, которые разъедали казенную масляную краску на подоконниках. Бетонная коробка приюта, всю зиму пахнувшая промозглым углем и заиндевевшим брезентом, теперь задыхалась от тяжелого, кислого испарения сушащихся портянок и сырого подвального грибка. Вместе с оттепелью пришла новая беда: скрывать Дымка в деревянном нутре тумбочки стало физически невозможно.
За эти месяцы котенок изменился. Из крошечного, невесомого комка, который легко помещался в ладонь, он вытянулся в нескладного, длиннолапого подростка. Подросший Дымок больше не мог свернуться незаметным клубком за стопкой обтрепанных учебников по арифметике. Его серая шерсть, очистившаяся от угольной пыли, стала гуще, а рваный, когда-то обмороженный край левого уха затянулся плотным, бледным рубцом. Хвост его стал длинным и подвижным, и когда Дымок нервничал, он принимался глухо стучать им по задней фанерной стенке тумбочки — этот мерный, дробный стук в ночной тишине спальни казался мне громче набатного колокола.
Но главное — к нему вернулся голос. То, чего я боялся больше всего, случилось в середине марта, когда воздух за окном потеплел до первых капелей. Его простуженные, поврежденные январским морозом связки окрепли. Сначала это было лишь сиплое, утробное ворчание, которым он встречал меня со смены в мастерских, но с каждым днем звук становился отчетливее. Теперь Дымок не просто беззвучно разевал розовую пасть; он требовал еды и свободы коротким, требовательным мяуканьем. Каждое такое «мяу», раздававшееся из-под запертой дверцы, заставляло мое сердце замирать от ужаса. В спальне на четверых, где у каждого пацана уши были настроены на любой чужой шорох, скрывать живое присутствие было безумием.
В ветеринарии и биологии есть жесткий закон: крупному хищнику, пусть даже весом чуть больше килограмма, необходимо пространство. Тумбочка тридцать на сорок сантиметров стала для Дымка персональным карцером. Оставляя его там на весь день, я шел на уроки с тяжелой головой, зная, что внутри этого деревянного ящика разворачивается тихая драма. Коту не хватало кислорода. Старые казенные книги, которые он раньше грыз от голода, теперь были изодраны в мелкое, серое крошево — так он пытался копать, повинуясь инстинкту, требующему спрятать следы своего существования.
Запах стал нашей главной уязвимостью. Никакое украденное хлорное мыло и фиолетовые грифели химических карандашей больше не могли заглушить едкий, концентрированный дух кошачьей мочи, который намертво въелся в рассохшиеся доски тумбочки. Кабан, чья койка стояла ближе всего к моей, начал подозрительно принюхиваться еще в начале недели.
— Слышь, Камень, — цедил он сквозь зубы, сплевывая на крашеный пол, — у тебя из угла несет, как из скотомогильника. Ты чё там, крысу дохлую под матрасом держишь или сам протух?
Я молчал, сжимая кулаки в карманах штормовки до белизны костяшек. Мое прозвище обязывало меня быть глухим к любым наездам, но внутри меня все дрожало от предчувствия скорой катастрофы.
Дымок больше не хотел сидеть взаперти. Стоило мне вечером приоткрыть дверцу, чтобы сунуть ему пузырек с разбавленным молоком или обрезки заветренной ливерной колбасы, как он слепо рвался наружу, во тьму спальни. Его когти, длинные и острые, цеплялись за мои пальцы, оставляя глубокие, воспаляющиеся царапины. Я не злился на него. Я понимал его бунт. Его природа требовала мартовского ветра, сырой земли под лапами и охоты, а я держал его в застенке, который пах пыльной арифметикой и чужими грязными носками. По ночам он ложился на мою грудь уже не так мирно, как зимой — его тело было напряжено, словно натянутая струна, а урчание сменилось тревожным, прерывистым вздохом. Мы оба были заперты в этой «Надежде», и стены ее с каждым весенним днем сжимались все сильнее.
Но законы «Надежды» не прощали уязвимости. Костыль и его шестерки быстро пронюхали, что Камень больше не смотрит мимо них волком, а прячет что-то в своей тумбочке.
В тот четверг нас погнали на генеральную уборку снега за изолятором. Я махал тяжелой деревянной лопатой два часа, и всё это время в груди ворочалось нехорошее, липкое предчувствие беды. Едва бросив инструмент в каптерке, я со всех ног кинулся по серому линолеуму коридора на третий этаж.
Дверь нашей каморки была приоткрыта. Внутри стояла удушливая, страшная тишина.
Я сделал шаг через порог, и ноги у меня подкосились... Я никогда не забуду той страшной картины, той разрывающей сердце боли…
Прямо у ножки моей панцирной койки, на затоптанном, грязном полу расплывалась свежая, лаковая лужа крови. Посреди этой лужи, неестественно вывернув маленькую голову, лежал Дымок. Его серый бок был грязно распорот осколком стекла от разбитой бутылки, а стеклянные, серо-зеленые глаза смотрели в потолок с пугающим, осознанным упреком. Котенок еще слабо, судорожно дергал задней лапой, пачкая кровью крашеную половицу, но жизнь уходила из него с каждым толчком маленького сердца.
В ушах зазвенело…
Я не мог поверить в увиденное, картина будто рассыпалась на глазах, чтобы ее собрать воедино потребовалось такое усилие, такая сила…
Тогда я почувствовал внутренний огонь, он разгорался с каждым вздохом.
Удар…
Еще один…
И тишина…
На подоконнике, лениво ковыряя в зубах спичкой, сидел Костыль. Рядом ухмылялся жирный Кабан.
— Ну что, Камень, — тихо, с издевкой процедил Костыль, сплевывая под ноги. — Мы же говорили тебе: в этом доме крыс разводить запрещено. Забылся, говнюк малолетний?
Я не закричал. Голос вымер во мне, застряв сухой чешуей в горле. Я медленно опустился на колени прямо в липкую, горячую кровь рядом со своей кроватью, взял Дымка на руки. Его крошечное тело в моих ладонях в последний раз вздрогнуло и обмякло, стремительно теряя тепло.
В этот самый миг под моими ребрами, прямо в эпицентре выжженной пустоты, яростно заворочался тот самый, дремавший доселе Огонь. Ладони обдало таким диким, сухим жаром, что кровь на моих пальцах мгновенно запеклась, превратившись в черную сухую корку. Я поднялся с колен, прижимая к груди мертвого котенка, и посмотрел на Костыля. В моих глазах больше не было человеческого страха — там горели два багровых, безумных угля, готовых спалить всю эту бетонную коробку до основания.
— Беги, Костыль, — тихо, со страшным сипением выдохнул я. — Беги прямо сейчас. Потому что если я поймаю тебя в темноте, ты позавидуешь этой кошке.

