
Полная версия:
Грешник

Юлия Каткова
Грешник
Грешник
Предисловие
Лилит или Ева — сейчас не понять,
Ты глядишь в высоту, где огни не погаснут.
В твоём сердце — не дом, а желанье летать,
Даже если все ждут, что ты просто увянешь.
Ты слыхала про тихие улицы, свет,
Про уют, про рутину, про «как у людей»,
Но твой взгляд устремлён туда, где рассвет
Рисует на крышах узоры огней.
У города — шум и бегущий поток,
У неба — безмолвие, звёзды и лёд.
А ты встала на грани, не зная дорог,
И ждёшь, что судьба наконец-то поймёт.
Когда он придёт — тот, знает тебя,
Кто не спросит: «Зачем?», а пойдёт за тобой,
Он не станет дарить тебе вечный покой,
Он украсит весь мир, что горит над тобой.
Если надо, он город поднимет вверх дном,
Если надо — уйдёт, не оставив следа.
Но всегда, даже в месте глухом и простом,
Он тебя сохранит от холодного «никогда».
К.Ю.

28 октября
Том
I
Глава 1. Как я появился на свет
«...ибо каждая тварь из потемков
происходит, и темна душой»
И. Бродский «Колыбельная трески»

Мне пять лет.
Это был первый месяц осени. Двери храма были открыты, и моя покойная матушка занесла безвольное дитя в церковь. Был двунадесятый праздник, собрались верующие со всех близлежащих деревень. Такое скопление людей я никогда не видел, исключением являлась лишь Пасха, но и она не привлекла внимание маленького создания, коим являлся я, так сильно.
В полумраке храма, где воздух будто густеет от тишины и запаха ладана, разгорался особый, древний чин. Ещё недавно здесь царил приглушённый свет, и тени мягко ложились на лики святых, а теперь всё замирало в ожидании.
На утрене, когда храм уже полон людьми, священник выходил из алтаря — и в его руках тот самый знак, что вмещает в себя и боль, и победу. Тяжёлый, строгий крест он возносил над головами прихожан. В этом движении я видел не обычный жест, а эхо далёкого дня: будто сам патриарх Макарий вновь поднимал святыню, чтобы каждый мог увидеть, поклониться, прикоснуться сердцем к тайне спасения.
В больших, соборных храмах этот момент раскрывался ещё полнее. Крест медленно поднимали и обращали к четырём сторонам света, словно благословляли весь мир, напоминая, что весть о Христе должна дойти до всех концов земли. И каждый раз, когда святыня замирала, устремлённая на север, юг, восток или запад, хор тихо, но твёрдо поёт: «Господи, помилуй». Эти слова тогда для меня звучали не только как просьба, но и признание: здесь, в этом храме, в этом мгновении, небо становится ближе.
Вокруг разливались песнопения: тропари, кондаки, величания. Их голоса сплетаются в единое дыхание храма: в них — вся суть праздника. Они говорили о том, как орудие казни стало древом жизни, как через крест Христос даровал людям победу над смертью. Слова будто высечены в воздухе: простые, но такие глубокие, что отзываются в самой груди.
А священники в этот день были облачены в фиолетовые ризы — цвет покаяния и величия, цвет, в котором смешались скорбь и торжество столь далекого для моего тогдашнего понимания праздника. Фиолетовый отсвет ложился на иконы, на подсвечники, на лица молящихся, и кажется, что сам воздух в храме становился чуть торжественнее, чуть тише. Я чувствовал, как весь мир на мгновение склонил голову перед этой тайной. Даже атеисты склонили головы в этот чудесный день. Спасение пришло. Бог уже здесь, и он молится за нас грешных и неопытных созданий, ибо рождаемся мы во грехе.
Мать учила меня читать Псалтирь, когда мне и года не было. Строки о первородном грехе я заучил к трем годам и бубнил их наизусть, не понимая смысла: «Вот, я в беззаконии зачат, и во грехе родила меня мать моя».
Моя матушка веровала неистово — до тех самых пор, пока по деревне не поползли шепотки о её сумасшествии. Молитвы её не походили на тихое, смиренное прошение у бога. Каждую ночь, когда за окном выла зимняя вьюга, она опускалась на колени прямо на голый, неструганый пол нашей избы. Перед ней на низком табурете стояла копеечная бумажная икона в косо прибитом окладе, испачканном каплями застывшего дешевого стеарина.
Мать молилась часами, бьясь лбом о доски с таким жутким, глухим стуком, что у меня под одеялом заходилось сердце. На её лбу пониже корней волос никогда не заживала серая, покрытая сухой корочкой мозоль от этих бесконечных поклонов. Она не просила здоровья или хлеба. Её сухие, потрескавшиеся губы в темноте яростно шептали одно и то же, словно заклинание: «Гниль во плоти... семя бесово... исторгни, господи, черную кровь из отродья сего...» Она молилась против меня. Против того, что я вообще дышал в этой комнате.
Когда её рассудок совсем темнел, она хватала меня за шкирку своим цепким, костлявым кулаком, пахнущим хозяйственным мылом и печной золой, и тащила к углу. Силой прижимала мою маленькую ладошку к ледяному, потеющему от зимней стужи стеклу окна и заставляла смотреть во тьму: «Гляди, чертеныш! Гляди, твой отец там ходит, копытами снег роет! Бес тебя зачал во грехе блудном, бес и заберет, коли каяться не станешь!» От её горячего, лихорадочного дыхания на стекле оставалось мутное пятно, сквозь которое я со слезами всматривался в черные сугробы, по-настоящему боясь увидеть там дьявола. Любви ко мне она не знала. Все её годы после моих родов превратились в сплошное искупление какой-то неведомой мне вины. Отца я не помнил; мать называла его «бесом», который страстью погубил её душу.
Грешник… Это слово услышал раньше, чем начал говорить, не знал тогда, кому оно было адресовано, не знаю и сейчас. А что вообще означает это слово? Гре-шник… Всего два слога, семь букв, но что за тайны они в себе хранят. Может, дело в религии?
В христианстве грешниками считаются все люди: «…нет человека праведного на земле, который делал бы добро и не грешил бы». Однако христиане считают, что есть грешники, кающиеся с своем зле, а есть те, которые пропитаны злом и существуют в нем по собственной воле. К каким же причисляла меня мать… Раскаивался ли я в своих грехах, как того хотела мать… Был ли я настолько погружен в него, будучи маленьким существом? Мне сложно было ответить на эти вопросы тогда, сложно и сейчас.
Я смотрел своими глазками-бусинками на стены храма, на потолок и даже представить не мог, что жизнь моя когда-то будет похожа на геенну адскую, а не на Эдемов сад, как хотелось. Матушка склоняла голову перед ликами святых, как будто провинилась во всех грехах сразу, но единственным ее грехом было – познакомиться с моим отцом и поносить от него дитя. Не было на этом свете женщины столь несчастной и забитой, как моя мать.
Жизнь свою я помню еще с утроба матери, там я чувствовал себя безопасно. Наверное, это было единственное место, которое вызывало во мне это чувство.
Безопасность.
Дальше ждал меня лишь мрак.
Тьма, которую и представить сложно мне приходят строки, я хочу их записать на бумаге, но могу лишь тихо бормотать себе под нос:
В храме густом, где ладан и день,
Где молитвы плывут, словно тень,
Я родился — дитя двух миров,
Меж земным и небесным ветров.
Мать моя, словно тень у креста,
Бьётся лбом до кровавых полос,
А во мне — непокорность и свет,
Что не гаснет средь тысячи грёз.
Я родился в самый глухой час ночи, когда даже свечи в предродовой палате исходили не столько светом, сколько удушливым чадом растопленного сала. Люди, не знающие анатомии страха, думают, будто рождение — это триумф жизни, сопровождаемый трубным гласом младенческого крика. Они глубоко заблуждаются. Рождение — это прежде всего жестокая, мокрая и грязная хирургия, пограничное состояние между разрывом живой ткани и судорожным усилием вытолкнуть новое существо из теплой тьмы в холодный, враждебный воздух.
Моя мать рожала меня долго. Слишком долго для того, чтобы плод остался невредимым. Теперь, изучая старые медицинские трактаты и атласы по акушерству, я слишком ясно вижу, что происходило в те часы за плотно зашторенными окнами. Я вижу это в разрезе, в блеклых тонах литографий девятнадцатого века: костный таз матери, слишком узкий, зажавший мою голову в тиски меж лобковым симфизом и мысом крестца. Каждая схватка — этот слепой, безжалостный мускульный пресс матки — не продвигала меня вперед, а лишь сильнее вколачивала мой череп в костное кольцо.
В те времена это называлось «клинически узким тазом», патологией, перед которой повитухи и уездные лекари опускали руки, уповая лишь на чудо или на костные щипцы Шампетье де Риба. Я чувствую эту боль задним числом — как конфигурировались, заходя друг за друга, швы моего черепа. Стреловидный, ламбдовидный, венечный... Мягкие кости младенческой головы способны деформироваться, спасая мозг от раздавления, но у всего есть предел. Моя голова вытянулась в уродливый, продолговатый конус — то, что старые немецкие акушеры называли Caput succedaneum, родовая опухоль, налитая темной венозной кровью и лимфой.
Когда воды отошли — а они были зелеными, густыми от мекония, что прямо свидетельствовало о глубокой асфиксии и о том, что я начал задыхаться еще в утробе, — повитуха перекрестилась. Зеленые воды для них были запахом скорой смерти, предвестником гнилостной лихорадки или мертворождения. Сердцебиение плода тогда выслушивали примитивной деревянной трубкой — стетоскопом Майо, прикладывая ухо к мокрому животу роженицы. С каждым часом стук моего сердца становился все реже. Со ста сорока ударов в минуту — нормальной, здоровой дроби — он упал до шестидесяти. Это была брадикардия, предсмертный хрип угасающего плода. Мой мозг испытывал жесточайшее кислородное голодание, ишемию корковых структур, при которой клетки серого вещества начинают отмирать одна за другой, погружаясь в вечный анабиоз.
И вот я вырвался. Излился вместе с остатками околоплодной слизи, крови и сукровицы на грязную парусину.
В комнате повисла тишина. Та самая звенящая, вакуумная тишина, которая страшнее любого крика. Живой ребенок кричит сразу же, как только холодный воздух раздражает рецепторы его кожи и заставляет рефлекторно сократиться диафрагму. Первый крик — это расправление альвеол. До этого момента легкие младенца представляют собой плотные, безвоздушные мешки, похожие на сырую печень. Они тонут в воде, если провести легочную пробу. Крик — это взрыв, это воздух, с силой врывающийся в бронхиальное дерево, расправляющий миллионы крошечных пузырьков, срывающий с них липкую эмбриональную смазку.
Я не закричал. Мои легкие остались спавшимися. Я лежал на руках повитухи сине-серым, асфиксическим телом, с вялыми, безжизненными конечностями. В медицине это называется «белой асфиксией» — крайняя степень гипоксии, когда рефлексы угасли, тонус мышц равен нулю, а сердце бьется столь слабо и редко, что пульсация пуповины уже не прощупывается. Моя пуповина — этот толстый, студенистый канат, наполненный вортоновой желчью, — была мертва и бела. По ней больше не шла обогащенная кислородом кровь из плаценты. Плацента уже начала отслоиться, лишая меня последней связи с жизнью.
— Не жилец, — выдохнула повитуха, отступая к иконам. — Мертвенький пришел. Грехи наши тяжкие.
Мать моя лежала в беспамятстве, ее лицо было покрыто каплями холодного пота, а губы посинели от потери крови — матка после таких затяжных родов плохо сокращалась, угрожая атоническим кровотечением. Если бы она открыла глаза в тот миг, она увидела бы плод своего чрева, похожий на утопленника. Родственники, столпившиеся у порога, истово крестились, но в их глазах был не столько стыд или скорбь, сколько первобытный, суеверный страх. Мертвый ребенок, родившийся в доме — это проклятие. Это знак того, что порог переступила нечистая сила. В народе верили, что не успевший закричать младенец не имеет души, что его тело может перехватить упырь или подменыш.
Меня не стали мыть теплыми водами. Мое тело, покрытое первородной смазкой — vernix caseosa, похожей на холодный свиной жир, — положили на дощатый стол, покрытый ветошью. Повитуха уже потянулась за крестильной водой, чтобы совершить экстренное крещение «страха ради смертного», когда младенца просто кропят водой, нарекая именем, чтобы его душа не томилась в Лимбе среди некрещеных. Но даже для этого ритуала она медлила, боясь прикоснуться к моему холодному, синюшному телу.
Я лежал там, где проходит невидимая граница между судебно-медицинским определением мертворождения и чудом реанимации. Если бы лекарь, практиковавший в те годы, вскрыл мою грудную клетку, он зафиксировал бы классические признаки антенатальной или интранатальной гипоксии: пятна Тардье — мелкие, как уколы булавки, кровоизлияния под плеврой легких и под эпикардом сердца, возникающие от отчаянных, бесплодных попыток сделать вдох в замкнутом пространстве матки. Мои сосуды были переполнены густой, темной, лишенной кислорода кровью. Мой мозг отекал. Все указывало на то, что я должен был стать частью той самой зловещей статистики, о которой не принято говорить вслух на светских раутах.
Один случай раз в 16 секунд. Когда я впервые наткнулся на эти цифры в отчетах Международного комитета здравоохранения, у меня перехватило дыхание. Это не просто сухая математика, это метроном смерти, работающий без остановки, день за днем, век за веком. Вдумайтесь в этот ритм. Вы делаете вдох — где-то женщина тужится в последний раз, и на ее руки ложится холодный плод. Вы делаете выдох — и повитуха в глухой африканской деревне или в трущобах Калькутты заматывает в рогожу тельце, так и не издавшее ни единого звука.
Два миллиона мертворождений в год. Это колоссальный, безмолвный город, который строится под землей каждую минуту. Это население Парижа или Вены, состоящее исключительно из существ, которые никогда не видели солнца, не пробовали материнского молока, не знали, что такое свет и тень. Если выстроить их гробики в одну линию, эта цепочка обогнет земной шар по экватору. И вся эта гигантская масса плоти, эта неслучившаяся жизнь, списывается обществом как неизбежный брак, как побочный продукт человеческого воспроизводства.
Помню, как мама стояла над моею кроваткой и сжимала в руках подушку, никогда не забуду ее взгляд, нечеловеческий, опасный. Все мое нутро тогда затрепетало, но я не проронил ни писка.
Один край подушки она закусила, чтобы не накинуться на меня или чтобы сдержать слезы, которые ее бледному лицу придали бы хоть немного краски. Соленые и горькие слезы я видел только, когда она впервые взяла меня на руки. Однако заметив мой взгляд, слишком осознанный для младенца, испачканного в крови, она тут же отпрянула от меня. Сейчас же все иначе, ненависть, которая сочилась из нее и не давала выбраться через пучину страданий, заполнила сначала радужку глаз, а затем и зрачок. Глаза налились кровью, она занесла подушку над своей головой, подняла костлявые руки, а затем резко опустила на мое лицо. Даже сейчас не произнес ни звуку, ни крика. Она ждала, когда моя грудь перестанет вздыматься, а сердце остановится, но прошла минута, другая, а я все еще дышал ровно. Она вскрикнула от отчаяния, что даже убить меня не может, зарылась тонкими пальцами в свои поредевшие волосы и начала дрожать, выть, как зверь, которого подстрелили.
Тогда она наконец сказала, что ненавидит меня. Я помню ее слова, помню, потому что это был единственный раз, когда она высказала свои чувства ко мне.
Матушка редко поминала отца, а когда поминала — лицо её мгновенно выцветало до костяной бледности, а костлявые пальцы яростно, до крови впивались в края деревянного стола, покрытого каплями застывшего стеарина. Для неё он не был человеком из плоти и крови. Он был Бесом, Дьяволом, который страстью и первородным грехом погубил её чистую, светлую душу.
Лишь однажды, в глухую январскую ночь, когда за окном нашей избы выла лихорадочная сибирская вьюга, а её разум окончательно потемнел от болезни, она выставила на стол недокуренную пачку копеечных сигарет и заговорила. Её сухие, потрескавшиеся губы шевелились в полумраке, выплевывая слова, словно горькие лесные ягоды.
— Это был конец августа, Грешник, — её лихорадочный взгляд был устремлен мимо меня, в темный угол, где не было икон. — Наша деревня стояла тогда у самого храма Вознесения. Я была молодой, глупой девчонкой, носила легкое ситцевое платье, оно красиво обтягивало мои бедра... Я зашла под прохладные своды церкви, чтобы спрятаться от полуденного зноя. И там встретила его.
Она судорожно затянулась, и огонек сигареты тускло осветил её измученное лицо.
— Он стоял у придела клана Камня, прямо под ликом строгого пророка. Твоего отца я узнала сразу, хотя никогда прежде не видывала в наших краях людей с такой дикой, царственной статью. Высокий, широкоплечий, в поношенной охотничьей шинели из грубого армейского сукна. Лицо его было худым, обветренным до черноты таежными штормами, с острыми, словно гранитные скалы Саяна, скулами и тяжелым, горным носом. Но страшнее всего были его глаза. Темные, глубокие зрачки, в которых в полумраке храма явственно вспыхивал дикий, желтый волчий свет. Точно такой же, какой я потом увижу в зрачках Даши на Мёртвом озере.
Матушка перекрестилась дрожащей рукой, роняя пепел на свои колени.
— От него пахло не ладаном и не казенным воском. От него перло мокрой волчьей шерстью, соленым прибоем Японского моря и сухим багульником. Он пришел из Приморья, с самого края мира, ведомый каким-то своим, черным шаманским делом. Когда он посмотрел на меня в упор, у меня ноги подкосились. Словно сам Сатана явился в соборный храм. Он подошел беззвучно — его пимы из оленьего камуса не издали ни единого шарканья по каменным плитам пола. Взял меня за руку, и его пальцы были горячими, как угли в печи. Но под его ногтями, Грешник, под самой кожей его ладоней я успела разглядеть жесткую, мелкую антрацитовую чешую. Он был из Ушедших. Из тех, кто продал свою тень Мертвой воде озера.
Она замолчала, кашляя от едкого дыма.
— Мы предались греху в тот же день. Рядом с церковным погостом стоял заброшенный бревенчатый домик, заросший диким малинником. Он сорвал с меня это ситцевое платье, оставив его на грязных половицах. Мы сплетались в страстном, безумном танце порока под вой ветра в щелях. Он был властным, сильным, гнул мой хребет, как молодую березку в чаще. Под его кожей пульсировал тот самый первородный, разрушительный Огонь, который он передал тебе вместе со своей черной кровью. Я горела в его руках, растворялась в его мазутном, соленом запахе и думала, что ради этой ночи готова сгнить в геенне.
Матушка резко повернулась ко мне, её костлявый кулак с силой опустился на стол:
— А на рассвете он сбежал. Исчез, словно его туманом всосало обратно в его проклятый Терней. Не оставил ни записки, ни слова. Как будто меня никогда не существовало на этом свете. Единственным напоминанием о его волчьей страсти остался тот выжженный дом и ты, ребенок... Грешник, в чьих венах течет кровь пса бездны. Твой отец был Хранителем Огня, который предал свой клан, сломал Каменный замок земли и ушел на запад, спасаясь от карающей стаи шоно. Он оставил меня умирать здесь в нищете, а сам вернулся на побережье, чтобы сдохнуть в Мертвой воде.
Она потушила окурок о край крынки с молоком и беззвучно завыла, закрывая лицо руками.
- Сын, если ты когда-нибудь поступишь со своей возлюбленной так, как сделал это твой отец, я тебя возненавижу еще сильнее, ты исчезнешь для меня.
Докуренная сигарета свидетельствовала, что разговор был закончен, больше она не желала видеть меня.
Целыми днями ее не было дома, со мной возилась нянька, один глаз у которой был стеклянный и, когда она разговаривала со мной, я постоянно порывался вырвать эту стекляшку. Мне было не столь любопытно рассмотреть ее ближе, сколь навредить Людмиле Ивановне, совершить такую гадость, которую бы она не простила мне, и после которой бы ушла из нашей с матушкой жизни.
Однако не всем приятностям было суждено сбыться, нянька приходила каждый день, читала мне сказки про какого-то Колобка, Лисичку-Сестричку, Волчка, Красную Шапочку. Тогда казалось, что лучше бы со мной играли в «Казаков-разбойников», «Салочки», но по прошествии лет, я иначе взглянул на многие вещи…
Мне пошел седьмой год, уже школа, одноклассники, первые синяки от драк. Мама видела всё, но молчала.
Дни тянулись однообразно, словно серые нити, сплетаясь в бесконечную паутину моего детства. Нянька Людмила Ивановна, с её странным стеклянным глазом, стала моим первым врагом. Я наблюдал за ней исподтишка, подмечая каждую черточку её морщинистого лица, каждый жест, каждое движение. В её присутствии я чувствовал себя пленником, запертым в золотой клетке благополучия, но лишённым самого главного — свободы быть собой.
По вечерам, когда она рассказывала свои бесконечные сказки, я представлял, как вырываю эту проклятую стекляшку из её глазницы. Мне казалось, что тогда она наконец поймёт, что я не хочу быть тем послушным ребёнком, каким меня желала видеть. Но она продолжала приходить, методично читая свои истории, будто пытаясь привить мне мораль, которая была мне чужда.
Матушка же появлялась дома всё реже. Её редкие визиты были похожи на вспышки далёких молний — яркие, но холодные и не приносящие тепла. Она всегда была бледна, словно тень, и её глаза хранили какую-то неизъяснимую боль. Я чувствовал, что она несёт в себе тяжесть, непосильную для её хрупких плеч, но не мог понять, что именно терзает её душу.
В такие моменты я часто убегал в храм, единственное место, где чувствовал себя по-настоящему живым. Здесь, среди древних икон и мерцающих свечей, я находил то, чего не мог найти нигде больше. Звуки молитв, запах ладана, игра света и тени — всё это наполняло меня странным трепетом, будто я прикасался к чему-то великому и непостижимому.
Здесь, в этом святом месте, я чувствовал себя частью чего-то большего, чем моя собственная маленькая жизнь. Свечи оплывали, оставляя восковые следы на подставках, а их огоньки трепетали, словно живые существа, танцуя в такт молитвам прихожан.
Священники, облачённые в свои торжественные ризы, двигались по храму с величественной неспешностью. Их голоса, сливаясь в единое целое, создавали музыку, способную тронуть самые глубокие струны души. Я наблюдал за ними, затаив дыхание, впитывая каждое движение, каждый жест, словно пытаясь разгадать тайну их спокойствия и внутренней силы.
В эти моменты храм становился для меня не просто зданием — он превращался в живой организм, дышащий, чувствующий, понимающий. Здесь, среди икон и свечей, я находил ответы на вопросы, которые не мог задать вслух. Здесь я учился слышать тишину и видеть свет там, где другие замечали лишь тьму.
И каждый раз, покидая храм, я уносил с собой частичку его спокойствия, его мудрости, его тайны. Но с каждым днём эта частичка становилась всё меньше, а тьма, таящаяся в моей душе, всё больше стремилась вырваться наружу, требуя своего часа, своего права на существование.
Матушка была всегда тенью в моей жизни. Ее у меня забрала болезнь, о которой никто и не подозревал, тихо, нещадно умирала каждая клеточка не только души, но и тела матери. Я никогда не говорил, что люблю ее, она этого и не требовала. Просто была, а теперь ее нет. Что делать мальчику, который потерял мать в десять лет?

