
Полная версия:
Перед историческим рубежом. Политические силуэты
Никогда не избегая открытого поля принципиальной борьбы, – идея против идеи, знамя против знамени, – Зельцер никогда в то же время не упускал случая высмотреть незащищенное место у противника и нанести в это место сверхметкий удар гибким полемическим клинком. Он был прирожденным бойцом и ярко ощущал радость меткого удара.
Защищая ту мысль, что в народнических группах рабочая партия имеет более надежного союзника, чем в либерализме, Зельцер такими словами закончил свою речь: "Тов. Плеханов заявил, правда, сегодня, что он не предпочитает политических блондинок политическим брюнеткам, но, говоря это, тов. Плеханов забыл о том, что сам говорил и чему нас учил, правда, на другой стадии борьбы с большевизмом: «Плох тот социал-демократ, для которого все буржуазные партии окрашены в один цвет». Введение на поле брани этой цитаты было несомненно самым ярким аргументом во всей этой полемике.
Когда один из лидеров меньшевизма (Мартынов), развивая свои соображения о поддержке кадетского требования ответственного министерства, разъяснял, что при этом политические качества самих кадет не имели значения; что меньшевики поступали в сущности, как тот пугачевский казак, который говаривал: «мы и из грязи сделаем себя князя», – тогда Зельцер воскликнул: «Я позволю себе спросить, тов. Мартынов, зачем это понадобилось, – разве вы не могли найти другого, лучшего материала?» Протоколы отмечают здесь: «аплодисменты», а моя память прибавляет: и бурный смех.
Я привел эти справки не для того, разумеется, чтобы заставлять умершего бойца снова сражаться с живыми, – по вопросам, успевшим утратить свою остроту. Я хотел только напомнить, как он это делал. И перечитывая с этой целью его речи, я с новой яркостью почувствовал, как много мы в нем потеряли.
После лондонского съезда, подводившего итоги эпохе высшего революционного подъема, я встречался с Зельцером в две другие эпохи: в 1910 г., во время самой глухой реакции и почти полного политического штиля, и во время бундовской конференции 1912 года, когда можно было уже не только теоретически предсказывать, но и эмпирически констатировать элементы нового оживления.
Зельцер политически окреп под ударами реакции. Молодое лицо его утратило свой юношеский отпечаток, он стал мужем. Мысль его отточилась еще острее, выросло его значение, а сообразно с этим и чувство ответственности. Но боевая непримиримость осталась та же, что и была: чистое золото, без лигатуры. Мы ожидали, что политический трибун получит вскоре доступ в Таврический дворец. Но судьба судила иначе. В то время как неукротимый дух его продолжал бросать вызовы всем силам тьмы и произвола, слабое тело его неожиданно пало, подкошенное ничтожным тифозным микробом.
«Борьба» N 1, 22 февраля 1914 г.
Л. Троцкий. С. Л. КЛЯЧКО
4 апреля умер в Вене на 65-м году жизни, после продолжительной и тяжкой болезни (рак почки), Семен Львович Клячко, – одна из самых обаятельных фигур в галерее русского освободительного движения.
Семен Львович родился в 1849 г. в Вильне, в еврейской семье. Юношей он был вовлечен в то первое широкое брожение интеллигенции, которое выдвинуло из себя организацию так называемых чайковцев[110] (по имени Н. Чайковского). В головах молодежи того времени бродили смутные революционные идеи разного исторического происхождения. Мирно-просветительский социализм Лаврова,[111] анархическое бунтарство Бакунина,[112] революционные идеи Маркса и Лассаля, приспособленные к русским условиям путем простой подстановки мужика на место пролетария, – все это связывалось в своеобразное единство высоким нравственным подъемом, нетерпеливым стремлением – «служить народу». Молодой студент Клячко сложился в этой атмосфере конца 60-х и начала 70-х годов, и частицу ее он пронес в себе чрез все дальнейшие этапы жизни…
Об этой эпохе Семен Львович вспоминает в чрезвычайно интересном немецком реферате, который он читал 27 января 1905 г. в социалистическом образовательном обществе «Будущность» в Вене; реферат этот вышел в с.-д. партийном издательстве отдельной брошюрой: «К истории развития революции в России», за подписью «Старый Революционер». «Запутанная диалектика Лаврова, – говорит Семен Львович, – была нам, надо сказать, не вполне понятна, но одна глава книги („Исторические письма“), где Лавров доказывает, что интеллигенция – за все те преимущества воспитания и образования, какими она в течение поколений могла пользоваться только вследствие экономического угнетения рабочих масс, – отныне обязана отдать себя на служение трудящимся массам, – эта глава была убедительна для всех нас».
Одним из ответвлений от основного ствола чайковцев была группа маликовцев[113] (по имени Маликова), или «богочеловеков», которая общественной деятельности предпосылала нравственное самосовершенствование в духе мистического идеализма. Молодой Клячко, вместе с некоторыми другими чайковцами, принадлежал также и к маликовцам. «Они утверждали, – пишет об этой группе немецкий историк русского революционного движения А. Тун, – что добрые качества, любовь к ближним, готовность к самопожертвованию свойственны всем людям, что эта „божественная искра“ присуща каждому, даже самому ничтожному человеку. Надо только посредством проповеди раздуть ее в пламя, и в человеке проснется „божественное чувство“ равенства и братства».
В дальнейшем Семен Львович освободился от всяких видов мистицизма и теоретического идеализма, – он стал убежденным марксистом и судьбу человечества ставил в зависимость не от «божественной искры», а от объективных условий исторического развития. Но в нем самом всегда горело поистине божественное пламя нравственного оптимизма: Семен Львович не идеализировал людей, наоборот, отдавал себе ясный и тонкий отчет в их недостатках и слабостях; но в нем было всегда столько неутомимого благоволения к людям, – таким, как они есть, – что постоянное общение с ним заставляло каждого нравственно подтягиваться, так сказать приподниматься над своим обычным житейским уровнем. Все те многочисленные лица, – самых различных общественных положений, – которые откликнулись на смерть С. Л., все без исключения отметили эту основную черту его облика: мягкий, но покоряющий нравственный авторитет. – И об этом же говорил в проникновенных словах Виктор Адлер над раскрытой могилой…
Кружок маликовцев был разгромлен. Но нравственно-мистический характер их пропаганды, продолжавшейся и в тюрьме, и на допросах, оказал им неожиданное содействие: они все получили возможность беспрепятственно выселиться в Америку, и там молодой Клячко в течение двух лет (1873 – 1874 г. г.) входит в коммунистическую земледельческую колонию, выполняя тяжелые сельскохозяйственные работы. Коммуна распалась, Семен Львович переплыл обратно океан и в течение четырех десятилетий жил в Западной Европе, главным образом, в Вене, русским изгнанником. Сорок два года изгнания, в течение которых Семен Львович не раз переезжал из страны в страну, сделали его в буквальном смысле слова «гражданином цивилизованного мира». В с.-д. организациях Австрии, на улицах Лондона, на политических собраниях Парижа, в старых городах Италии, Семен Львович везде чувствовал себя дома. Он превосходно владел всеми европейскими языками, интересовался всеми сторонами жизни и умел наблюдать ее – и спокойно-внимательными глазами художника, и критическими глазами социалиста. Развитие техники, точных наук, искусства, литературы, но прежде всего: общественных отношений и международного социализма – все это входило в сферу его неутомимого внимания.
Семен Львович не был профессиональным политиком, еще менее того – человеком трибуны. В предисловии к упомянутой выше анонимной своей брошюре он скромно говорит о себе, как о «литературном и ораторском профане». А между тем, помимо ясного и проницательного ума, разносторонней и серьезной образованности, он в высшей мере владел тем врожденным тактом, который безошибочно подсказывал ему, что нужно и чего не нужно – в личных отношениях, как и в политике…
Лев Толстой писал о своем богато одаренном брате Сергее, что тому не хватало только некоторых мелких недостатков, чтобы стать большим художником. Это с полным правом можно сказать о Семене Львовиче: у него были все данные для политического деятеля большого стиля, кроме некоторых необходимых для этого недостатков.
Уважаемый член австрийской социал-демократии, пользовавшийся большим влиянием на молодое поколение австрийских марксистов, Семен Львович поддерживал теснейшие связи с освободительным движением в России. У него было много старых друзей среди тех политических деятелей, которые примкнули к партии социалистов-революционеров. Относясь отрицательно к их программе (см. упомянутую брошюру), С. Л. никогда не отказывал им, однако, в практической поддержке. Но главные усилия его были направлены на поддержку российской социал-демократии. Где бы ни находились прежние идейные марксистские центры: в Женеве, Лондоне или Париже – многочисленные и сложные нити проходили через Вену, и в том узле, где эти нити пересекались, стоял Семен Львович… Он с одинаковой готовностью поддерживал все фракции, и за гостеприимным вечерним столом, в кругу его семейства, перебывали в течение ряда лет представители всех течений и оттенков русского социализма.
Спи с миром! Ты оставил нам нетленное наследство: память о прекрасной личности – без страха и упрека, – которая жила и боролась в наших рядах.
«Борьба» N 4, 28 апреля 1914 г.
Л. Троцкий. ПАМЯТИ Д. М. ГЕРЦЕНШТЕЙНА
«Скончался доктор Д. М. Герценштейн, редактировавший в 1905 году газету „Начало“ и отсидевший за это год в крепости».
Так сообщают легальные газеты. На самом деле Давид Маркович «Начала» не редактировал, а только дал ему свое имя в качестве ответственного редактора. Это был благородный демократ с искренними социалистическими симпатиями. Он, не задумываясь, дал свое имя непримиримо-революционному изданию. На суде ему приходилось давать объяснения уже в тот период, когда революция была отбита и когда многие даже из тех, что, скрепя сердце, примыкали к «Началу», предались усердному либеральному покаянию; Давид Маркович говорил на суде о редакции «Начала» в тоне глубокой симпатии и политического уважения. Он с достоинством принял из рук контрреволюции год тюрьмы и, насколько можно судить, без сожаления принес год жизни, как свой дар делу революционного социализма, с которым он не отождествлялся, но постоять за который считал делом своей личной чести.
Мир его праху!
«Наше Слово» N 172, 27 июля 1916 г.
5. Пирогов – Герцен – Струве
Л. Троцкий. Н. И. ПИРОГОВ
Реакционные эпохи живут воспоминаниями. При ослабленной деятельности общественной воли всегда усиливается работа общественной памяти. В 80-х годах либеральная мысль разработала целый культ эпохи так называемых «великих реформ», и первосвященником этого культа был покойный Джаншиев.[114] Последняя, заканчивающаяся теперь, эпоха тоже была сплошь эпохой воспоминаний. Все партии и идейные течения оглядывались назад, восстановляли образы предшественников, искали исторических корней.
В числе других извлечен был из полузабвения и Н. И. Пирогов. Но таковы черты его общественного облика, что разные, далеко расходившиеся партии, нередко называют его своим. «Голос Москвы»[115] не раз рисовал Пирогова октябристом, с ярко-национальным устремлением. Изгоев открывал в нем «выходца»{32}. Шингарев[116] рекомендовал Пирогова в кадетские докладчики комиссии по смете министерства Кассо. А демократическая печать нередко ставит Пирогова в ряд с Белинским, Чернышевским и Добролюбовым.[117]
Кому же принадлежит действительный Пирогов?
Первое, что о нем надо сказать, это то, что он крепко умный русский человек. У него меткий взгляд, который насквозь бьет, как хорошая винтовка. В этом здоровом уме сметка, интуитивно-прикладная сторона разума, играет главную роль. Пирогов быстро ориентируется во внутренних обстоятельствах дела, отметает все мелкое и внешнее, выясняет для себя основные пружины, тут же делает свои практические выводы, засучивает рукава и приступает к работе. И научные его открытия, насколько могу судить, не имеют в себе ничего синтетического, лишены полета, рождены метким взглядом и крепкой сметкой…
В 66-м году Пирогов на профессорском обеде в Одессе поднял тост за здравый смысл, – чем, к слову сказать, лишний раз рассердил министра Д. Толстого,[118] имевшего основание принять это за злой намек.
Пирогов был неподкупным рыцарем здравого смысла в науке, как и в жизни, – ясного, как кристалл, прозрачного рассудка. При этом нравственная стойкость, упорство в труде, независимость суждений и личное достоинство, – шапки Пирогов ни перед кем не ломал даже в николаевскую эпоху! – верность раз принятой линии в течение десятилетий, – все это рисует его чертами, совершенно исключительными для той среды, в которую он вошел.
Как человек науки и умственной дисциплины и, прежде всего, как крепко умный человек, с ярким чувством действительности и постоянным устремлением в сторону европейского научного и технического прогресса, Пирогов совершенно свободен был от подмоченного квасом национального бахвальства. Сам войдя скромной, но неподдельной величиной в европейскую науку, Пирогов никогда не собирался закидывать Европу шапками или другими частями национального туалета. Прежде всего и паче всего предлагал он учиться у Европы, которая старше, богаче и умнее нас. «Слава богу, что у нас нет средневековых преданий, – говорит однажды Пирогов, но тут же метко прибавляет: – жаль только, что нет никаких». Самобытничанье на пустом месте противно его деловому и честному уму: «кроме западной, другой науки еще нет». С нетерпеливым презрением отзывается он «о каких-то особенностях славянской натуры, требующих будто бы и других способов народного просвещения». В своем дневнике, уж на склоне своей жизни, он снова говорит о своей «непреодолимой брезгливости к национальному хвастовству, ухарству и шовинизму».
И когда разные национальные публицисты и профессора новейшей формации, ростом в локоть или полтора локтя, начинают брататься с Николаем Ивановичем, то тень Пирогова, любившего терпкие выражения, неизменно отвечает им словами гоголевской комедии: «Пошли вон, дураки».
Пирогов – гуманист и хочет воспитать «человека». Но что это значит?
Противоречия абсолютных будто бы нравственных основ воспитания и условий практической жизни Пирогов не мог не видеть. В своих «Вопросах жизни» он к этому противоречию подходит с разных сторон. Он рассказывает, между прочим, как молодые люди, исходящие из отвлеченных нравственных начал христианства, взятых всерьез, приходят в полный разлад с существующим, начинают «дышать враждою против общества», «составлять секты, искать прозелитов», становятся «мрачными презрителями и недоступными собратами». В этих тяжеловесных, стародумовских словах намечена, в частности, линия духовного развития Добролюбова, который исходил от нравственных начал христианства, а пришел к социальному радикализму. С другой стороны, христианский утопист, Лев Толстой, раз усмотрев непримиримое противоречие между «нравственным сознанием мыслящих людей» и всем строем жизни, пришел к выводу: «Carthago delenda est» («Карфаген должен быть разрушен»). «Жизнь, та форма жизни, которой живем теперь мы, христианские народы, delenda est, должна быть разрушена… И она будет разрушена, и очень скоро». («Речь», N 305.) Вот эта решимость на последние социальные выводы из нравственных посылок Пирогову была совершенно чужда.
Изменить направление общества, приблизить его к «нравственным началам»? Нет, это «есть дело Промысла и времени».
Подогнать нравственно-религиозные основы воспитания под нынешнее «меркантильное» направление общества, т.-е. начать делать сознательно то, что делается бессознательно или полусознательно? Пирогов и на это, разумеется, не согласен: это путь фарисеев и иезуитов.
Где же выход из противоречия? Пирогов обращает свой ответ вовнутрь: сделать нас людьми, воспитать волю, образовать внутреннего человека. Противопоставляя николаевской муштре идеал гуманитарного воспитания, отметая иезуитски-фарисейское или солдатски-жандармское пригибание нравственных начал к «меркантильным» потребностям, Пирогов делал большой шаг вперед, – хотя, разумеется, после Руссо, Песталоцци, Гердера,[119] его гуманистическая точка зрения не была новым словом. Но на этом первом шаге Пирогов и останавливается.
Те, которые воспитали в себе внутреннего человека и не хотели мириться с насильничеством над телом и над духом, своим и чужим, те все – начиная с Радищева и через декабристов,[120] Белинского, Чернышевского до нашего времени, – становились «мрачными презрителями» существующих условий, «замыкались в секты», «искали прозелитов», словом – стремились к изменению «направления общества», не полагаясь на промысл и время. С этой преемственной духовной расой Пирогов не состоит в родстве.
Противоречия между обществом, как оно есть, и личностью как она должна быть, Пирогов не только не разрешает, но даже и не сознает в его глубине. Он хочет только осторожно раздвинуть педагогические рамки воспитания, – нимало не задевая при этом рамок социальных и государственных. Его идеал человека – чисто педагогический идеал, лишенный социального содержания. На Карфаген Пирогов ни с какой стороны не посягал. Не потому не посягал, что боялся николаевских жандармов или жандармов эпохи «великих реформ», – Пирогов был человек мужественный! – а потому, что в нем самом крепко сидел внутренний чин порядка.
Что Пирогов не был демократом, это ясно каждому, кто знает, что такое Пирогов, кто читал Пирогова. Не только в том смысле не был, что не развернул демократической программы, – такой критерий был бы по тому времени слишком формальным: и Добролюбов не развернул демократической программы! – нет, по всей психологии своей, по складу своих бытовых и общественных восприятий, по своим социальным инстинктам Пирогов не был демократом. К утопически-радикальному движению, начинавшемуся в 60-е годы, он относился как к «нелепой политической пропаганде», с двойным презрением эмпирика-специалиста и просвещенного попечителя, который стремится к «благому воздействию учебного ведомства на праздное народонаселение»… Но Пирогов не был и «общественником», в смысле противопоставления общества государству. Человеком земщины, делегатом общественного мнения перед опричиной он себя никогда не сознавал. Наоборот, к обществу он на всем своем жизненном пути подходил через ворота государственности. Мимоходом Пирогов упоминает, что выступил «на поприще гражданственности путем науки», – но этим поприщем были: организация санитарной службы, педагогические статьи в органе морского министерства, попечительство в двух учебных округах, мировое посредничество, надзор над воспитанием русских профессоров за границей, – все гражданственность по назначению. И это не было ни историческим недоразумением, ни случайностью.
Русский демократизм был народничеством, – т.-е. мессианистическим мужикофильством, да и не мог во второй половине прошлого столетия ничем иным быть. Построить государство на крестьянской общине для Пирогова значило отказаться от материального прогресса, и он с презрением отбрасывает «нелепое представление о каком-то мужицком царе, пущенное в ход нашими славянофильскими фантазерами». Чего у нас, по Пирогову, недоставало после освобождения крестьян, так это третьего сословия, «европейского культурного tiers etat», отсюда и все наши общественные напасти. На месте среднего сословия у нас что-то такое неопределенное, так, «трень-брень: кое-какое чиновничество, кое-какое купечество, кое-какое духовенство, все частичное; есть особи среднего сословия, но самого сословия нема». Разночинная интеллигенция, не имея за собою третьего сословия, прилеплялась к крестьянству, становилась народнической, словом, ударялась в «ярко-красные бредни», боготворила Герцена и Бакунина{33} за неимением к почитанию ничего лучшего и выдвигала из себя «гнусную и нравственно ненавистную честному обществу крамолу».
Если оставить в стороне мало привлекательную охранительную фразеологию, то по существу дела Пирогов окажется прав. Более того: его общественный анализ как нельзя лучше объясняет политическую судьбу самого Пирогова. Отрезанный своими глубокими симпатиями к европейскому буржуазному прогрессу от народнической интеллигенции с ее готовностью раствориться в сермяжной правде, и не имея опоры в просвещенном третьем сословии, – ибо у нас трень-брень, а не tiers etat, – Пирогов естественно должен был все строить на просвещенном усмотрении власти. Его политическое мышление было насквозь проникнуто духом просвещенного абсолютизма. Только что вот сам абсолютизм был непросвещенный…
То, что было тогда либеральным общественным мнением, прочило Пирогова в министры просвещения. И сам он сознавал себя тремя головами выше всех тех дюжинных бюрократов, которые распоряжались русским просвещением. Но пришел «неудобо-забываемый» Д. Толстой, вытолкнул знаменитого хирурга и педагога из рядов бюрократии, да еще и обокрал его пенсию. Пирогов рассердился и поступил, по его собственным словам, как тот итальянский монах, который, уходя из протестантской Германии, очень натурально обнаружил на пригорке свое к ней презрение, приговаривая при этом: «aspice denudatas, barbara terra, nates». («Гляди, варварская земля, на обнаженный зад».) Но этот выразительный жест Пирогова относился всего только к гр. Д. Толстому. Распространительного толкования, на всю barbara terra бюрократии, Пирогов своему жесту не давал. И рычагом возможных реформ и улучшений для него оставалась власть.
Пробуждающаяся впервые общественная мысль – и не только у нас – чрезвычайно жадно хватается за свободолюбивые уклонения в господствующем классе, вдохновляясь и ободряясь ими, как официальным признанием своих прав на существование.
Русский либерализм, чрезвычайно бедный традициями и еще более бедный верою в свои силы, питал всегда жадность к культу героев бюрократического либерализма: Лорис-Меликова, Святополк-Мирского, Витте или Кони.[121]
По этой линии шло у нас всегда – и даже до сего дня – отмежевание демократии от либерализма. Если либерализм искал каждый раз новой точки опоры в сферах, то демократия слагалась и крепла недоверием к ним. Либерализм простовато верил – и эту веру считал реалистической, – что весь отечественный прогресс встанет на надежные рельсы, как только Пирогов и Кони займут министерские посты. А демократическая мысль испытывала уже свои молочные зубы на критике этих суеверий. Добролюбов, очень сочувственно встретивший пироговскую статью о воспитании – за «светлость взгляда и благородное направление мыслей», – с очень здоровой демократической недоверчивостью следил за реформаторской работой Пирогова, обличал его оппортунизм и не оставлял никакого сомнения насчет того, что с этой стороны он не ждет спасения. В числе многих других смиренно-мудрых пискарей, молодой М. Драгоманов,[122] тогда еще студент, возмущается «журнальным крикуном», который вздумал «посягать на такую личность». Добролюбова это нимало не смутило.
Выступая против либерального культа лиц, он требует «не предавать своей задушевной мысли, своего внутреннего убеждения» ради личности, как бы высоки ни были ее заслуги. С чрезвычайной мягкостью по отношению лично к Пирогову, в это время уже опальному, Добролюбов тем решительнее выдвигает радикализм своих суждений по существу. Он намечает весь дальнейший путь развития политической мысли, когда говорит: «Дело могло бы пойти успешно только тогда, когда бы – Пирогов ли или кто другой – направил все свои усилия на решительное и коренное изменение того положения, которое оказалось препятствием для г. Пирогова на пути более широких реформ».
В принципе и Пирогов очень ценит общественное мнение. «Но где его взять?» – спрашивает он. А поскольку оно есть или только формулируется, как угадать это нестройное и неоформленное мнение, – «глядя на него сверху»? Вот где ярко виден политический водораздел.
Белинский, Герцен, Чернышевский, Добролюбов никак не больше преклонялись перед наличным русским общественным мнением, чем Пирогов. Но они не могли относиться к этому мнению, как к посторонней для них силе; они не могли на него «сверху глядеть», – они могли нападать на него, ненавидеть его, изнемогать от его тупости и неподвижности, но у них не было этого учено-административного «свысока», – они знали один путь: кровью сердец своих питать общественное мнение демократии. Отсюда неизбежность и глубокая значительность конфликта между Добролюбовым и Пироговым.
Защищаясь в своем предсмертном дневнике от добролюбовских обличений, Пирогов напоминает, что его регламент наказаний, кстати не переживший его годового киевского попечительства, уменьшил применение розог на 90 %. Это ли не успех? Конечно, успех. Но все-таки как хорошо, что Добролюбов поднял гневный протест против хотя бы и десятипроцентного только раствора розги. И если поставить вопрос так: что важнее для развития русского общественного самосознания: скидка ли целых 90 % на телесных наказаниях в киевском округе, или же неподкупный гнев Добролюбова против остальных 10 %, – то для нас он без колебаний решится в пользу добролюбовского гнева.