Читать книгу Барсетширские хроники: Смотритель. Барчестерские башни (Энтони Троллоп) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
bannerbanner
Барсетширские хроники: Смотритель. Барчестерские башни
Барсетширские хроники: Смотритель. Барчестерские башни
Оценить:

0

Полная версия:

Барсетширские хроники: Смотритель. Барчестерские башни

Смотритель застонал, глядя на своего мучителя, и епископ, словно эхо, отозвался жалобным стоном из-за прижатых к лицу ладоней, однако жестокосердого оратора не тронули эти проявления слабости.

– Но допустим, вы ушли с должности и все ваши неприятности, связанные с нею, остались в прошлом – сможете ли вы сказать, что довольны таким исходом? Неужели ваш интерес в данном деле ограничивается заботой о себе и о дочери? Я знаю, что это не так. Я знаю, что вы не меньше любого из нас радеете о благе церкви, к которой мы принадлежим; и какой удар нанесете вы ей своим отступничеством! У вас есть долг как у члена англиканской церкви и ее священника – вынести это испытание, каким бы оно ни было тяжелым. У вас есть долг перед моим отцом, назначившим вас на должность, – поддержать его права. У вас есть долг перед предшественниками – утвердить законность их положения. У вас есть долг перед теми, кто вас сменит, – сберечь для них в целости и сохранности то, что вы получили в целости и сохранности. И у вас есть долг перед всеми нами – стоять неколебимо, дабы, по-братски помогая друг другу, мы без стыда и упрека сражались за общее великое дело.

На сем архидьякон закончил. Теперь он, довольный собой, ждал, как подействует его мудрое вразумление.

Мистер Хардинг чувствовал, что задыхается. Он отдал бы все на свете, чтобы выскочить на свежий воздух без единого слова или взгляда в сторону тех, кто находился с ним в одной комнате. Однако это было невозможно. Он не мог уйти, ничего не сказав, а мысли его после речи архидьякона пребывали в полном смятении. В услышанном была тяжелая, жестокая, неопровержимая правда, столько практичного, но отталкивающего здравого смысла, что мистер Хардинг не мог ни согласиться, ни возразить. Если его долг страдать, он готов был нести страдания без ропота и малодушия, но с единственным условием: он сам должен быть уверен в своей правоте. Чего он не мог вынести, так это чужих обвинений без возможности оправдаться в собственных глазах. Сомнения, зароненные в его сердце, не рассеются оттого, что Болд ошибся в какой-то ничтожной формальности; совесть не умолкнет оттого, что согласно некой юридической закорючке он, получающий от богадельни больше всех, считается одним из ее наемных служителей.

Речь архидьякона заткнула ему рот – оглушила его, раздавила, уничтожила, – но не убедила. С епископом дело обстояло не многим лучше. Тот лишь смутно понимал, что происходит, но явственно видел, что идут приготовления к битве – к битве, которая лишит его последних оставшихся утешений и ввергнет в скорбь до гробовой доски.

Смотритель по-прежнему сидел молча и по-прежнему глядел на архидьякона, пока все мысли его не сосредоточились на бегстве; он чувствовал себя птицей, которую змея загипнотизировала взглядом.

– Надеюсь, вы со мной согласны, – произнес наконец архидьякон, нарушив мертвое молчание.

Ах, как вздохнул епископ!

– Милорд, я надеюсь, вы со мной согласны, – повторил безжалостный тиран.

– Да, наверное, – простонал несчастный старик.

– А вы, смотритель?

Мистер Хардинг встрепенулся – надо было ответить и уйти, так что он встал и сделал несколько шагов, прежде чем заговорить.

– Не требуйте от меня ответа прямо сейчас. Я не приму никаких необдуманных решений и обо всех своих действиях извещу вас и епископа.

И он без дальнейших слов откланялся, быстро прошел через дворцовую прихожую, спустился по высокой парадной лестнице и свободно вздохнул, лишь оказавшись в одиночестве под высокими безмолвными вязами. Здесь мистер Хардинг долго прохаживался, с тяжелым сердцем обдумывая свое положение и пытаясь мысленно опровергнуть доводы архидьякона. Наконец он отправился домой, решив, что снесет все – бесчестье, неопределенность, хулу, сомнения и душевную боль – и поступит так, как хотят те, кто, смотритель по-прежнему верил, лучше разбирается, что для него правильно.

Глава X. Горести

Мистер Хардинг вернулся домой в печали, в какой еще никогда не переступал этот порог. Ему было очень худо в то памятное утро, когда суровая нужда заставила показать зятю издательские счета за выпуск в свет драгоценного собрания церковной музыки; тогда он, заплатив, сколько сумел без посторонней помощи, обнаружил, что остался должен более трехсот фунтов. Однако те страдания не шли в сравнение с нынешними: тогда мистер Хардинг поступил дурно, знал это и обещал себе впредь так не грешить. Теперь он не мог утешаться обещанием будущей твердости. Ему внушили, что судьба поставила его в ложное положение и он должен держаться за место в богадельне вопреки мнению всего мира и собственным убеждениям.

Он с жалостью, почти с ужасом читал время от времени появлявшиеся в печати инвективы в адрес графа Гилдфорда как попечителя больницы Святого Креста, гневные обвинения против богатых епархиальных сановников, держателей нескольких синекур. Судя об этих людях, мистер Хардинг судил мягко. В силу принадлежности к духовному сословию он привык считать, что упреки не соразмерны вине, а рвение, с которым несчастных преследуют, диктуется неправедной злобой. И тем не менее смотритель находил их участь донельзя жалкой. У него волосы вставали дыбом и мурашки бежали по коже, когда он читал, что пишут об этих людях. Он гадал, как они могут жить под бременем такого позора и как смотрят в глаза другим, зная, что их имя публично втоптано в грязь. И вот теперь это его участь. Он был так счастлив своей тихой долей вдали от людских глаз и неприметным прозябанием в укромном теплом уголке; теперь его вытащат на яркий свет дня и выставят на осмеяние перед жестокой толпой. Мистер Хардинг вступил в свой дом раздавленный, уничиженный, без надежды когда-либо преодолеть свалившиеся на него горести.

Он заглянул в гостиную, где сидела его дочь, но говорить сейчас не мог и ушел в библиотеку. Однако Элинор успела заметить отца и понять, что тот расстроен; через несколько минут она отправилась за ним. Мистер Хардинг сидел на всегдашнем месте – без раскрытой книги, без пера в руке, без клочков нотной бумаги, испещренных его неровными записями, без счетов богадельни, которые вел так старательно, но так неметодично: он ничего не делал, ни о чем не думал, ни на что не смотрел – просто страдал.

– Оставь меня, Элинор, дорогая, – сказал отец. – Оставь меня, милочка, на несколько минут. Сейчас я занят.

Элинор прекрасно видела, что происходит, но тихонько выскользнула обратно в гостиную. Мистер Хардинг некоторое время сидел в бездействии, затем встал и заходил по комнате – так ему думалось легче, чем сидя. Наконец он решил выйти в сад и сразу у порога встретил Банса.

– Да, Банс? – спросил мистер Хардинг непривычно резким для него тоном. – Что вам от меня нужно?

– Я всего лишь зашел узнать, как поживает ваше преподобие, – сказал старик, прикладывая два пальца к шляпе. – И какие новости из Лондона, – добавил он после паузы.

Смотритель скривил лицо и в растерянности схватился за лоб.

– Стряпчий Финни был сегодня утром, и по физиономии видать, не все у него так гладко, как прежде. Поговаривают, архидьякон получил из Лондона отличные новости. Хенди и Моуди ходят чернее тучи. Так что я надеялся, – продолжал Банс, изо всех сил стараясь говорить бодро, – что дела выправляются и огорчения вашего преподобия скоро будут позади.

– Хотел бы я, чтобы было так, Банс.

– А какие новости, ваше преподобие? – спросил старик почти шепотом.

Мистер Хардинг нетерпеливо затряс головой и пошел прочь.

Несчастный Банс и не подозревал, как мучает своего покровителя.

– Если там было что-нибудь для вас обнадеживающее, мне бы хотелось это услышать, – проговорил он с таким ласковым участием, что смотритель невольно растаял, несмотря на все обуревавшие его чувства.

Он остановился и взял руки старика в свои.

– Друг мой, – сказал он, – мой дорогой старый друг, ничего там не было, ничего обнадеживающего. Да будет воля Господня.

И две горячие слезы выкатились из его глаз и сбежали по морщинистым щекам.

– Да будет воля Господня, – торжественно повторил Банс, – просто мне сказали, что пришли хорошие новости из Лондона, вот я и думал поздравить ваше преподобие, но да будет воля Господня.

Смотритель двинулся прочь. Старый пансионер искательно взглянул на него и, не дождавшись приглашения составить компанию, печально вернулся в свое жилище.

Часа два смотритель пробыл в саду, то прохаживаясь, то стоя без движения на траве, то, когда ноги переставали его держать, бессознательно опускаясь на скамейку, чтобы через несколько минут вскочить и продолжить хождения. А Элинор из-за муслиновой оконной занавески высматривала между деревьев его фигуру, которая то появлялась на повороте дорожки, то пропадала вновь. Наконец пробило пять – время обеда, и смотритель вернулся в дом.

Печальный то был обед. Застенчивая горничная, ставя на стол тарелки, увидела, что хозяева грустны, и оробела еще больше. И отец, и дочь не могли есть, так что остывшую еду скоро унесли и поставили на стол бутылку портвейна.

– Позвать Банса, папа? – спросила Элинор, думая, что общество старика немного разгонит отцовскую печаль.

– Нет, дорогая, спасибо, не сегодня. А что ты не идешь гулять, Элинор? Погода чудесная. Не сиди здесь из-за меня.

– Мне показалось, ты очень огорчен, папа.

– Огорчен, – с раздражением повторил он. – У всех бывают огорчения, отчего же им не быть и у меня. А теперь поцелуй меня, милочка, и ступай. Постараюсь к вечеру стать более приятным собеседником.

И он снова прогнал Элинор, не дав ей разделить его грусть. Ах! она уже не мечтала увидеть отца счастливым и хотела лишь, чтобы он позволил погоревать вместе с ним; не приятной беседы добиться от него, а откровенности.

Она надела шляпку и отправилась к Мэри Болд, к которой заглядывала сейчас каждый день. Джон Болд был в Лондоне с юристами и церковными реформаторами: вникал в другие вопросы, помимо управления барчестерской богадельней, предоставлял сведения одному члену парламента и обедал с другим, подписывался на фонды борьбы с церковными доходами. Он присутствовал на всеанглийском собрании в «Короне и якоре» и поддержал резолюцию, согласно которой ни один священник англиканской церкви, кто бы он ни был, не должен получать более тысячи фунтов в год, и ни один – меньше двухсот пятидесяти. Речь его была короткой, поскольку выступить собирались пятнадцать ораторов, а помещение сняли всего на два часа; следом за ним в той же комнате квакеры и мистер Кобден намеревались обратиться к общественности с призывом поддержать российского императора. Однако речь Болда была резкой и действенной; так, по крайней мере, сказал ему товарищ, с которым он сейчас делил квартиру и на которого во всем полагался, – некий Том Тауэрс, гениальный журналист, занимающий, по слухам, высокий пост в штате «Юпитера».

Итак, Элинор привычно уже заглянула к Мэри Болд, и Мэри внимательно слушала, пока дочь говорила об отце, а потом обрела еще более внимательную слушательницу в Элинор, когда принялась рассказывать о брате.

Тем временем смотритель сидел один, опершись на подлокотник кресла; он налил себе стакан вина, но лишь по привычке, поскольку так к нему и не прикоснулся. Он сидел, глядя в открытое окно, и думал – если это можно назвать мыслями – о прежнем счастье. Перед его глазами проходило все, что прежде радовало сердце: беспечные дни, не отягощенные утомительными трудами, милый дом под сенью деревьев, двенадцать соседей-стариков, попечение о которых было источником стольких приятных забот, любящие и послушные дочери, дружба старого епископа, торжественные своды собора, под которыми так звучно отдавался его голос, и – наперсница, подруга, соратница, всегда готовая отозваться нежнейшей гармонией, – виолончель! Ах, как счастлив он был! Теперь все в прошлом: беспечные дни и отсутствие тяжких трудов оказались преступлением, за которое его постигли нынешние горести, дом под сенью деревьев уже не мил и, возможно, ему не принадлежит, старые друзья, которым он желал только добра, стали врагами, дочь так же несчастна, как и он, и даже епископ из-за него страдает. Никогда больше не сможет он возвысить голос в кругу собратьев, как до нынешнего позора; и даже смычка он взять не смел, зная, какой горестный плач, какие скорбные ламентации польются со струн.

Так он просидел в одной позе, почти без движения, два часа, пока не вернулась Элинор и – поскольку пришло время чая – не уговорила отца пойти в гостиную.

Чай был такой же безрадостный, как и обед, хотя смотритель, который с утра крошки во рту не держал, умял тарелку хлеба с маслом, не замечая, что делает.

Элинор твердо решила вызвать его на разговор, но не знала, как к этому приступить. К тому же горничная все время входила и выходила, так что надо было ждать окончания чая.

Наконец девушка унесла посуду и в последний раз закрыла за собой дверь. Тогда Элинор встала, подошла к отцу и, обняв его, проговорила:

– Папа, ты не расскажешь мне обо всем?

– О чем, милочка?

– О том, что за новая горесть тебя гложет. Я вижу, что ты страдаешь, папа.

– Новая горесть! Нет никакой новой горести, милочка. У нас у всех бывают дурные дни. – Он хотел улыбнуться, но вместо улыбки его лицо исказила кривая гримаса. – Но я тебя совсем не развлекаю. Садись за инструмент, сыграем.

– Нет, папа, не сегодня. Тебе от этого будет только хуже. – Она села к нему на колени, как делала иногда, когда они вместе дурачились, обвила руками его шею и сказала: – Папа, я не уйду, пока ты со мной не поговоришь. Если бы ты только знал, насколько легче тебе станет, когда ты расскажешь мне все.

Отец поцеловал ее и прижал к груди, однако ничего не ответил, так трудно ему было говорить о своих печалях, так робел он даже перед родной дочерью!

– Папа, скажи, в чем дело. Я знаю, это из-за богадельни, из-за того, что происходит в Лондоне, из-за того, что написали в той ужасной газете. Но раз у тебя такое горе, давай горевать вместе. Мы теперь друг для друга всё. Дорогой, дорогой папа, откройся мне, пожалуйста!

Мистер Хардинг не мог говорить: горячие слезы майским дождем бежали по его щекам, – однако он прижал свое дитя к сердцу и стиснул ее руку с пылом возлюбленного, а она прильнула к отцовской груди и, целуя лоб и мокрые щеки, утешала его, как может утешить только женщина.

– Родная моя, – промолвил он, как только слезы позволили ему заговорить, – родная моя, милая, зачем тебе горевать раньше времени? Возможно, нам придется оставить этот дом, но до тех пор зачем тебе омрачать юные дни?

– И это всё, папа? Коли так, давай уедем отсюда и будем с легким сердцем жить в другом месте. Если это всё, давай уедем. О, папа, мы с тобой будем счастливы, даже если придется есть один хлеб, лишь бы на сердце было легко.

И Элинор принялась с жаром внушать отцу, что можно отринуть все заботы. Лицо смотрителя на миг просветлело; он вновь поверил, что может с презрением отбросить доход, который весь мир ставит ему в вину, выставить лжецом воинствующего газетчика и оставить сэра Абрахама, архидьякона, Болда и остальных судиться между собой. Ах, каким счастьем было бы навсегда развязаться с этой мучительной обузой! Жить вместе с Элинор в крошечном домике, где у них не будет ничего из прежней роскоши, кроме музыки! Да, они бы ушли, забрав только инструменты и ноты, отрясли бы с ног прах этого неблагодарного места. Никогда еще священник не мечтал заполучить жирный бенефиций, как смотритель мечтал избавиться от своего.

– Откажись от должности, папа, – повторила Элинор и, спрыгнув с его колен, заглянула ему в лицо. – Откажись от нее.

Увы! Недолгий проблеск надежды погас, и лицо несчастного смотрителя вновь опечалилось, когда тот вспомнил про архидьякона и про то, что не может уйти с ненавистной теперь должности. Он был скован железом, связан адамантовыми цепями; он и в малой степени не распоряжался собой; у него не было выбора. «Откажись от нее!» О, если бы он только мог! Какой легкий способ избавиться от всех своих горестей!

– Папа, не сомневайся! – продолжала Элинор, думая, что его смущает нежелание расставаться с уютным домом. – Ты из-за меня хочешь здесь остаться? Думаешь, я не буду счастлива без экипажа и красивой гостиной? Папа, я не буду счастлива здесь, если из-за этого страдает твоя честь, но я буду весела, как майский день, в самом крошечном убогом домишке, коли буду видеть, что у тебя легко на душе. Папа! Я читаю это на твоем лице, пусть ты не хочешь мне говорить словами, я все понимаю, глядя на тебя!

Как он вновь прижал ее к сердцу, с какой почти судорожной порывистостью! Как он целовал свое дитя, пока слезы дождем бежали из старческих глаз! Как он благословлял ее, называя сотней ласковых имен, которые сами рождались на языке! Как корил себя, что посмел горевать, когда у него дома такое сокровище, такой бесценный алмаз на его груди, такой благоуханный цветок в тайном саду его души! И тогда отворились шлюзы его языка, и смотритель открыл дочери, не скрывая ни одной мучительной подробности, что хотел бы и чего не может сделать. Он повторил доводы архидьякона, не признавая их правильными, но объясняя, что не может через них переступить: как ему заявили, что он должен оставаться на своем месте в интересах духовенства, по просьбе друзей, из благодарности епископу и во исполнение долга, который он не понимает, но вынужден блюсти. Он рассказал, что его обвинили в трусости, и хотя был не из тех, кто стал бы прилюдно негодовать из-за такого обвинения, сейчас, в порыве душевной искренности, признался дочери, как больно оно его ранило. Он сказал, что и впрямь считает малодушием уйти с нынешнего поста только ради облегчения собственных мук, а значит, должен терпеть все грядущие унижения.

Утомил ли ее этот рассказ? О нет: она выпытывала подробности каждого чувства, о котором говорил отец, пока тот не обнажил перед дочерью все потаенные уголки своей истерзанной души. Они вместе обсудили архидьякона, как дети обсуждали бы сурового, нелюбимого, но все равно уважаемого учителя, и епископа как добрейшего родителя, бессильного противостоять всемогущему педагогу.

После того как отец рассказал ей все, Элинор не могла таиться сама, и когда между ними прозвучало имя Болда, она созналась, что полюбила его – «любила его когда-то», сказала она, – но не может больше любить, и, будь они помолвлены, взяла бы свое слово назад, и даже поклянись она перед алтарем любить его как жена, оттолкнула бы сейчас и не чувствовала себя клятвопреступницей, потому что он оказался врагом ее отца.

Тогда смотритель объявил, что Болд ему не враг, и, целуя Элинор, мягко попенял ей за то, что она хочет оттолкнуть возлюбленного, потом заговорил с нею о счастливых днях, которые наступят после всех испытаний, и провозгласил, что ее юное сердечко не должно рваться на части в угоду священнику или прелату, настоятелю или архидьякону – да хоть бы весь Оксфорд сошелся и признал такую жертву необходимой.

Утешенные этим излиянием чувств – а какая скорбь не отступила бы перед такой взаимной откровенностью! – они в последний раз обменялись выражениями самой нежной любви и разошлись по спальням почти счастливыми.

Глава XI. Ифигения

Тем вечером в постели Элинор напряженно размышляла, ища способ вызволить отца из его несчастий, и пришла к выводу, что необходимо пожертвовать собой. Неужто столь добрый Агамемнон не достоин Ифигении? Она лично попросит Джона Болда отказаться от задуманного, объяснит ему, как страдает отец, скажет, что тот умрет, если его вытащат на всеобщее обозрение и незаслуженно опозорят, воззовет к старой дружбе, к великодушию Болда, к мужскому благородству, если надо, встанет перед ним на колени и будет умолять, но, прежде чем это сделать, надо истребить самую мысль о любви. Мольба не должна стать сделкой. К милости и великодушию Элинор может взывать, но как девушка, чьей руки еще даже не просили, не вправе взывать к его любви. Разумеется, в ответ на ее мольбы он признается в своей страсти; этого следовало ждать – все предыдущие слова и взгляды не оставляли сомнений, – однако столь же безусловно она должна ответить отказом. Нельзя, чтобы он понял ее просьбы как «освободи моего отца, и я буду тебе наградой». То была бы не жертва – не так дочь Иеффая спасла своего родителя. Таким способом не покажешь добрейшему из отцов, что́ готова снести ради него. Нет, надо было всей душой принять великое решение, и, приняв его, Элинор уверила себя, что сумеет обратиться к Болду так же спокойно, как если бы обращалась к его дедушке.

Сейчас я должен сознаться, что опасаюсь за свою героиню – не за развязку ее миссии (тут у меня нет ни малейших опасений; никто, знающий человеческую натуру и читающий романы, не усомнится в полном успехе благородного начинания Элинор, как и в окончательном итоге подобного рода прожектов), – а за одобрение со стороны прекрасного пола. Девушки младше двадцати и пожилые дамы старше шестидесяти отдадут ей должное, ибо по прошествии лет в женском сердце вновь открываются родники нежной чувствительности и струят те же чистые воды, что на заре дней, орошая и украшая путь к могиле. Однако я боюсь, что большинство дам, вышедших из первого возраста и не вступивших во второй, осудят ее замысел. Тридцатипятилетние незамужние дамы, думается мне, объявят, что не верят в исполнимость такого плана; они скажут, что девушку, упавшую на колени перед возлюбленным, наверняка поцелуют и та не станет подвергать себя подобному риску, коли не в этом состоит ее цель; что Элинор решила отправиться к Болду лишь потому, что сам Болд к ней не шел, что она точно либо глупышка, либо маленькая интриганка, но в любом случае думает не столько об отце, сколько о себе.

Милые дамы, вы совершенно верно оцениваете обстоятельства, но глубоко заблуждаетесь в мисс Хардинг. Мисс Хардинг была куда моложе вас и посему не могла знать, как знаете вы, какой опасности себя подвергает. Возможно, ее поцелуют; я почти уверен, что так и будет, но твердо ручаюсь вам, что и мысль о подобной катастрофе не приходила ей в голову, когда было принято вышеизложенное великое решение.

Потом она уснула, а утром проснулась, полная свежих сил, и, выйдя к отцу, приветствовала его самым ласковым объятием, самой нежной улыбкой. Завтрак был куда веселее вчерашнего обеда; затем Элинор выдумала какой-то предлог для столь раннего ухода, простилась с отцом и начала претворять свой план в жизнь.

Она знала, что Болд в Лондоне и сегодня задуманную сцену осуществить не удастся, но скоро – возможно, завтра – он должен вернуться, и значит, надо вместе с его сестрой Мэри придумать повод для встречи. Войдя в дом, Элинор отправилась, как всегда, в утреннюю гостиную, где была застигнута врасплох зрелищем трости, плаща и разбросанных по комнате дорожных вещей. Все это означало, что Болд вернулся.

– Джон приехал так неожиданно, – сказала Мэри, входя в комнату. – Он был в дороге всю ночь.

– Я зайду в другое время, – в смятении проговорила Элинор и приготовилась отступить.

– Сейчас его нет, он будет только часа через два, – ответила Мэри. – Он с этим ужасным Финни. Примчался к нему на один день и сегодня же уедет в Лондон ночным почтовым.

Ночным почтовым, думала про себя Элинор, пытаясь собрать свое мужество. Уедет сегодня же, – значит, сейчас или никогда. И она, уже встав, чтобы идти, села обратно.

Ей хотелось отложить испытание: она была готова совершить задуманное, но не готова сделать это сегодня, и теперь чувствовала себя растерянной.

– Мэри, – начала она, – мне надо увидеться с твоим братом до его отъезда.

– О да, конечно, – ответила Мэри. – Он будет очень рад тебя видеть.

Она произнесла это так, будто ничего естественнее быть не может, хотя на самом деле немало удивилась. Они каждый день говорили о Джоне Болде и его любви; Мэри называла Элинор сестрой и пеняла ей, что та не называет Болда по имени, а Элинор с девичьей стыдливостью, даже почти сознавшись, что любит ее брата, наотрез отказывалась величать обожателя иначе чем «мистер Болд». Так они беседовали час за часом, и Мэри Болд, которая была много старше подруги, спокойно ждала радостного дня, когда они и впрямь станут сестрами. Тем не менее Мэри была уверена, что в настоящее время Элинор более склонна избегать ее брата, чем искать с ним встречи.

– Мэри, мне надо сегодня увидеться с твоим братом и попросить его о большом одолжении, – продолжала Элинор с несвойственной ей торжественной серьезностью.

И она открыла подруге свой тщательно продуманный план, как избавить отца от горестей, которые, сказала она, если не прекратятся, сведут его в могилу.

– Однако ты должна прекратить, ты знаешь, прекратить шутки про меня и мистера Болда и больше такого не упоминать. Я не стыжусь просить твоего брата об одолжении, но после этого все между нами будет кончено, – сказала она спокойно и трезво, тоном, вполне достойным Ифигении или дочери Иеффая.

По лицу Мэри было ясно видно, что та не поняла доводов подруги. Мэри находила вполне естественным, что Элинор ради отца воззовет к лучшим чувствам Джона Болда. Она не сомневалась, что Джон, растроганный дочерними слезами и девичьей красотой, сдастся. Однако она считала не менее естественным, что, сдавшись, Джон обнимет возлюбленную за талию и скажет: «А теперь, уладив это дело, станем мужем и женой, и пусть все закончится счастливо!» Почему нельзя вознаградить его доброту, если награда никому не будет в ущерб, Мэри, у которой здравый смысл преобладал над сантиментами, понять не могла, о чем и сказала Элинор.

1...678910...14
bannerbanner