Читать книгу Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты (Лев Николаевич Толстой) онлайн бесплатно на Bookz (42-ая страница книги)
bannerbanner
Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты
Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и вариантыПолная версия
Оценить:
Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты

5

Полная версия:

Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты

Так молилась теперь княжна Марья.>

* № 69 (рук. № 85. T. I, ч. 3, гл. III, IV).

И они стали вспоминать князя Андрея и когда еще он был ребенком у Курагиных.

С своей стороны m-lle Bourienne не упустила случая при слове: Champs Elysées[2371] вступить в общий разговор воспоминаний.

– Oh! les champs Elysées, – сказала она. – Et la grille des Tuileries, mon prince,[2372] – обратилась она с грустью воспоминаний к Анатолю.[2373]

Увидав хорошенькую Bourienne, он успокоился насчет того, что будет весело. «А, и тебе хочется?», подумал он, оглядывая ее. «Что же, недурна. Пускай она ее с собой возьмет, когда выйдет замуж», подумал он про княжну. «La petite est gentille».[2374]

[Далее от слов: Старый князь неторопливо одевался в кабинете, кончая: – Это я, mon père, виновата, – сказала маленькая княгиня.[2375] – близко к печатному тексту. T. I, ч. 3, гл. IV.]

– Вам полная воля-с, – сказал князь Николай Андреич, расшаркиваясь перед невесткой, – а ей уродовать себя нечего, и так дурна, – и опять сел на место, как будто не обращая более внимания на до слез доведенную дочь.

– Напротив, эта прическа очень идет княжне, – сказал[2376] князь Василий.

– Ну, батюшка, молодой князь, как его зовут, – он обратился к Анатолю. – Поди сюда, поговорим, познакомимся. – В голосе Николая Андреича была ласковость, но княжна Марья и m-lle Bourienne знали, что ласковость эта заключала что-нибудь нехорошее. Действительно, князю нужно было проэкзаменовать Анатоля и постараться выказать его перед дочерью в самом невыгодном свете.

«Вот когда начинается потеха», – подумал Анатоль и с насмешливо веселой улыбкой подсел к старому князю.

– Ну, вот что, вы много путешествовали, мой милый, за границей воспитывались (не так, как нас с твоим отцом дьячок грамоте учил), скажите мне,[2377] вы теперь служите?

– В конной гвардии. – Анатоль едва удерживался от смеху.[2378]

– Что ж вы во фронте?

– Да, я до сих пор во фронте.

– Что же вы за границу с полком не пошли?

– Так, не пришлось, князь.

– А моему сыну пришлось. Всё небось о Париже сожалеешь? Ведь ты их там воспитывал? Князь Василий? А?[2379]

– Как не сожалеть,[2380] князь. – Анатоль фыркнул от смеха.

– Ну, в мое время я из Парижа в Лысые Горы просился. Да нынче всё другое. Ну, пойдем ко мне. – Он взял князя Василия под руку и повел в кабинет.[2381]

В кабинете князь Василий с своей небрежностью сумел завести разговор о деле.

[Далее со слов: – Что же ты думаешь, – сердито сказал старый князь, – кончая: Как я счастлива теперь и как могу быть счастлива с таким другом и мужем. Неужели мужем? – близко к печатному тексту. T. I, ч. 3, гл. IV—V.]

И она оглядывала его грудь, руки, стан, но не смела взглянуть на лицо, чувствуя всё тот же взгляд, устремленный на нее.[2382] Ввечеру, когда после ужина стали расходиться, Анатоль поцеловал руку княжны. Она сама не знала, как у ней достало смелости, но она прямо взглянула на приблизившееся к ее близоруким глазам большое, прекрасное лицо. После княжны он подошел к руке m-lle Bourienne (это было неприлично, но он делал всё так уверенно и просто) и m-lle Bourienne вспыхнула и взглянула испуганно на княжну.[2383]

«О, милая», подумала княжна, «она боится, чтобы я не подумала, что она хочет нравиться ему».[2384] Она подошла к Bourienne и крепко ее поцеловала. Когда Анатоль подошел к руке маленькой княгини,[2385] она встала и отбежала от него.

– Non, non, non! quand votre père m’écrira que vous vous conduisez bien, je vous donnerai ma main à baiser, pas avant, —[2386] и, подняв пальчик и улыбаясь, она вышла из комнаты.[2387]

Все разошлись и, кроме Анатоля,[2388] который заснул тотчас же, как лег на постель, никто долго не спал эту ночь.

«Неужели он мой муж, именно этот чужой, красивый мущина?»[2389], – думала княжна Марья и страх, который никогда почти не приходил к ней, нашел на нее: она боялась оглянуться, ей чудилось, что кто-то стоит тут за ширмами и в темном углу. И этот кто-то был он – дьявол, и он – этот мущина с белым лбом[2390] и черными бровями и румяным ртом. Она позвонила[2391] горничную и попросила ее лечь в ее комнате.

M-lle Bourienne в этот вечер долго, улыбаясь своим мыслям, ходила по зимнему саду, тщетно ожидая кого-то.[2392]

Маленькая княгиня ворчала на горничную за то, что постель была не хороша. Нельзя было ей лечь ни на бок, ни на грудь. Всё было тяжело, неловко. И живот ее ей мешал, ей заметно было, что он мешал больше, чем когда нибудь именно нынче, потому что присутствие Анатоля перенесло ее живее в другое время, когда этого не было и ей было весело. Теперь она досадовала и потому сердилась на горничную. Она сидела в кофточке и чепце на кресле. Катя, сонная, стояла перед ней молча, переступая с ноги на ногу.

– Как вам не совестно, ведь вы бы хоть пожалели? – говорила маленькая княгиня.

[Далее от слов: Старый князь тоже не спал… кончая: …qui j’ai toujours aimée, comme ma fille. – близко к печатному тексту. T. I, ч. 3, гл. V.]

Он отошел. Действительная слеза показалась на его глазу.[2393]

– Фр, фр, – фыркал князь. – Говори, да или нет, хочешь ты или нет быть женою князя Анатоля Курагина. Ты говори: да или нет, – закричал он, – а потом я удерживаю за собой право сказать и свое мнение. Да, мое мнение и мою волю, – прибавил князь Николай Андреич, обращаясь к князю Василию и отвечая на его умоляющее выражение.[2394] Старый князь хотел оставить за собой возможность спасенья.[2395] – Да или нет? Ну?

– Mon père,[2396] ваша воля прежде всего.[2397]

– Да или нет.

– Моя воля, mon père, никогда не покидать вас, никогда не разделять своей жизни с вашей. Я не хочу выходить замуж, – сказала она, решительно взглянув своими прекрасными глазами на князя Василия и на отца.[2398]

– Вздор! глупости. Вздор, вздор, вздор, – нахмурившись закричал князь Николай Андреич, взял дочь за руку, притянул к себе и не поцеловал, но сделал ей больно руке. Она заплакала.

Князь Василий встал.

– Ma chère, je vous dirai, que c’est un moment que je n’oublierai jamais, jamais, mais ma bonne, est ce que vous ne nous donnerez pas un peu d’espérence de toucher ce coeur si bon, si généreux. Dites que peut être. L’avenir est si grand. Dites: peut être.[2399]

– Mon Prince,[2400] что я сказала – есть всё, что есть в моем сердце. Я благодарю за честь, но никогда не буду женой вашего сына.

– Ну и кончено, мой милый. Очень рад тебя видеть,[2401] очень рад тебя видеть… Поди к себе, княжна, поди, – говорил старый князь.

«Мое призвание другое», думала про себя княжна Марья, «мое призвание быть одиноко несчастной, мое призвание быть счастливой другим счастьем, счастьем жертвовать собой для других. И что бы мне это ни стоило, я сделаю счастье бедной Caroline. Она так страстно его любит. Она так страстно раскаивается. Я всё сделаю, чтобы устроить ее брак с ним. Ежели он не богат, я дам ей средства, я попрошу отца, я попрошу Андрея. Я так буду счастлива, когда она будет его женою. Она так несчастлива, чуждая, одна, без помощи и так страстно любит.»[2402]

[2403] Долго Ростовы не имели известий о Nicolas. Только в середине зимы графу было передано письмо, на котором он узнал руку сына.

[Далее со слов: Получив письмо, граф испуганно и поспешно… кончая: Ничего, мой друг. – близко к печатному тексту. T. I, ч. 3, гл. VI.]

– Нет, душенька, голубчик, милая, персик, я Борю не буду любить, коли не скажете, я не отстану, я знаю, что вы знаете. – Анна Михайловна покачала головой.

– Vous êtes fine mouche, mon enfant,[2404] – сказала она, – но, ради бога, будь осторожнее, ты знаешь, как это может поразить твою maman, – и она в коротких словах рассказала Наташе содержание письма с обещанием не говорить никому.

– Честное, благородное слово, – крестясь, говорила Наташа, – никому не скажу, – и тотчас побежала в детскую, призвала Соню и Петю и всё рассказала им. Наташа не последовала примеру Анны Михайловны, а с испуганным лицом вбежав к Соне, схватила ее за руку и, прошептав: – важный секрет! – потащила ее в детскую.

– Nicolas ранен, письмо, – проговорила она, торжествуя и радуясь силе впечатлений, которое она произведет. Соня вдруг побледнела, как платок, задрожала и упала бы, коли бы ее не схватила Наташа.[2405] Впечатление, произведенное известием, было сильнее, чем того ожидала Наташа. Она сама расплакалась, унимая и успокоивая своего друга.

– Вот видно, что все вы женщины плаксы, – сказал пузан Петя, однако сам испугавшийся больше всех при виде падающей Сони, – я так очень рад и право очень рад, что Nicolas так отличился. Все вы нюни.

Девочки засмеялись.

– А ведь у тебя была истерика настоящая, – сказала Наташа, видимо весьма этим гордая, – я думала, что только у старых могут быть истерики.

– Ты не читала письма? – спрашивала Соня.

– Не читала, но она сказала, что всё прошло и что он уже офицер… – Петя, тоже молча, стал ходить по комнате.

– Кабы я был на месте Nicolas, я бы еще больше этих французов убил, – сказал он вдруг, – такие они мерзкие! – Соне, видимо, не хотелось говорить, она даже не улыбнулась на слова Пети и, молча, продолжала задумчиво смотреть в темное окно.

– Я б их побил столько, что кучу из них [?], – продолжал Петя.

– Молчи, Петя, какой ты дурак.

Петя обиделся и все помолчали.

– Ты его помнишь? – вдруг спросила Наташа. Соня улыбнулась.

– Nicolas?

– Нет, Соня, ты помнишь ли его так, чтоб хорошо помнить, чтобы всё помнить? – с старательными жестами сказала Наташа, видимо желая придать своим словам самое серьезное значение.

– И я помню – Nicolas, я помню, – сказала она. – А Бориса не помню. Совсем не помню.

– Как? Не помнишь Бориса? – спросила Соня с удивлением.

– Не то, что не помню, – я знаю какой он, но не так помню, как Nicolas. Nicolas – я закрою глаза и помню, а Бориса – нет (Она закрыла глаза), – так нет ничего.

– Нет, я очень помню, – сказала Соня.

– А ты напишешь ему? – спросила Наташа.

Соня задумалась. Вопрос о том, как писать Nicolas, и нужно ли писать, и как писать был вопрос, мучивший ее. Теперь, когда он был уже офицер и раненный герой, хорошо ли было с ее стороны напоминать ему о себе и как будто о том обязательстве, которое он взял на себя в отношении ее? «Пускай он делает, как хочет», думала она. «Мне довольно только любить его. А он может подумать, получив мое письмо, что я напоминаю ему что-нибудь».

– Не знаю, я думаю, коли он пишет, и я напишу, – радостно улыбаясь, сказала Соня.

– И тебе не стыдно будет писать ему?

– Нет, отчего? – сказала Соня, смеясь, сама не зная чему.

– А мне стыдно будет писать Борису. Я не буду писать.

– Да отчего же стыдно?

– Да так – я не знаю. Неловко, стыдно.

– А я знаю, отчего ей стыдно будет, – сказал Петя, обиженный первым замечанием Наташи, – оттого, что она была влюблена в этого толстого с очками (так называл Петя Pierr’a), – а теперь влюблена в певца в этого – (Петя говорил об итальянце, Наташином учителе пения), – вот ей и стыдно.

– Ах, Петя, полно, как тебе не стыдно, мы все так рады, а ты ссоришься. Поговорим лучше про Nicolas.

– Петя, ты глуп, – сказала Наташа. – А нынче, как он был мил, прелесть, – обратилась она к Соне (говоря про учителя пенья). – Он мне сказал, что лучше моего голоса он не слыхал, и когда он поет, так у него на горле шишка делается – такая прелесть.

– Ах, Наташа, как ты можешь про кого-нибудь думать[2406] теперь? – сказала Соня.

– А я не знаю. Я сейчас думала, я, верно, не люблю Бориса. Так он милый, я его люблю, но не так, как ты. Я бы не сделалась истерика, как ты. Как же я его не помню? – Наташа закрыла глаза. – Не могу, не помню.

– Так неужели ты в Fezzoni влюблена? Ах, Наташа, какая ты смешная, – с упреком сказала Соня.

– Теперь в Фецони, а прежде в Pierr’a, а еще прежде в Бориса, – сердито сказала Наташа. – А теперь Фецони, и люблю его, и люблю, и выйду за него замуж, и сама буду певицей.[2407]

[Далее со слов: Графиня действительно была приготовлена намеками… кончая:… посылал шесть тысяч, что было огромно по тогдашнему времени. – близко к печатному тексту. T. I, ч. 2, гл. VI.]

Дела графа уже доходили до той степени запутанности, что он только морщился, когда Митинька предлагал ему поверить счеты, и Митинька уже дошел до той степени уверенности в трусости к счетам своего доверителя, что он предлагал уж ему смотреть счеты, которых не было, и выдавал графу его же деньги, называя их занятыми и высчитывая за них в свою пользу по 15%.[2408] Граф знал вперед, что когда он потребует для обмундирования Николеньки шесть тысяч, то Митинька прямо скажет ему, что их нет, и потому граф, употребив хитрость, сказал, что ему необходимо десять тысяч. Митинька сказал, что по дурному состоянию доходов нельзя и думать получить этих денег, ежели не заложить имения, и предложил счеты. Граф отвернулся от Митиньки и, избегая его взгляда, начал кричать, что это наконец ни на что не похоже, что от восьми тысяч [?] душ не иметь десяти тысяч, чтобы обмундировать сына, что он всем прикащикам лбы забреет, что он должен иметь эти деньги, что рассуждать нечего, а чтоб были, ну хоть не десять, а шесть тысяч, а чтоб были. И деньги действительно были, хотя граф и подписал для того вексель с огромными процентами.

12-го ноября кутузовская боевая армия, стоявшая лагерем около Ольмюца, готовилась к следующему дню на смотр двух императоров – русского и австрийского. Гвардия, только что подошедшая из России, ночевала в пятнадцати верстах от Ольмюца и на другой [день] прямо на смотр к десяти часам утром вступала на Ольмюцкое поле.[2409]

Nicolas Ростов, получив от Бориса записку, извещавшую его, что[2410] Измайловский полк только пришел, ночует в пятнадцати верстах от Ольмюца, и просившую приехать повидаться и получить пакет писем и деньги – те самые письма, которые писались с такою тревожностью и любовью, и те самые деньги, которые приобретены были с такой неприятностью и гневом.

Сказавшись Денисову, Ростов после обеда сел на подведенную ему, вновь купленную после смерти Грачика, лошадь и в сопровождении гусара поехал к гвардии. На Ростове была солдатская куртка, но на куртке были надеты эполеты и офицерская с темляком сабля. Рука его, уже начинавшая заживать, была на черной повязке, загорелое возмужалое лицо было беззаботно весело. То он версты две рысил, приподнимаясь на стременах и поглядыв[ал] на галопом скакавшего за собой гусара, то спустившись на бок седла, небрежно ехал шагом, напевая своим звучным голосом недавно выученную и особенно полюбившуюся ему немецкую песенку:

«Ich weiss nicht was mir fehlet,«Ich sterb aus Ungeduld».[2411]

И в звуках его голоса была новая возмужалость. Два дня тому назад с ним случилось одно из важнейших событий в жизни юноши.[2412]

Два дня тому назад, когда они пришли под Ольмюц, Денисов, ездивший накануне в город, сказал ему:

– Ну, брат, я сделал рекогносцировку – нынче едем вместе – какие женщины в Ольмюце: одна венге’ка, две польки и одна г’ечанка – вот что такое…

Ростов не отказался и не согласился прямо ехать, а сделал вид, что это ему очень обыкновенно и что на это смотрит совершенно так же, как и Денисов; а между [тем] он почувствовал, что наступает та решительная минута, о которой он думал, колебаясь, тысячу тысяч раз, он едва мог[2413] выговорить что-нибудь в ответ Денисову. Он не знал еще женщин, что-то возмутительное и оскорбительное представлялось ему в сближении с чужой, продажной, общей с Денисовым и со всеми женщиной, но и непреодолимое любопытство тянуло его к познанию этого чувства. Ведь не было человека, не знавшего этого и не смотревшего на это, как на необходимое и приятное условие чувствования. У всех, говоривших про это, было выражение невинного удовольствия, усиливаемого только тем, что удовольствие это было кем-то запрещено.

Они поехали с Денисовым на парочке в его настычанке [?]. Денисов дорогой и подъезжая в Ольмюцу разговаривал о посторонних предметах, делая свои наблюдения над войсками, мимо которых проезжал, и вспоминал о прошедшем так же непринужденно, спокойно и весело, как будто они просто ехали кататься, как будто они не ехали на совершение одного из самых страшных, преступных и безвозвратных поступков. Они приехали в Ольмюц, солдат кучер, по указанию Денисова, завернул в одну улицу, в один, в другой переулок и остановился у маленького домика. Они вошли, пожилая женщина встретила Денисова, как знакомого, и ввела их в гостиную. Две женщины, весело улыбаясь, приветствовали Денисова. Сначала Ростов думал, что они так приветствовали его, потому что они его знали, но они точно так же, как будто к старому знакомому, ласково обратились и к Ростову. Они пересмеивались, глядя на него. Ему показалось, что они над ним смеются, он покраснел и, заметив, что делал Денисов, старался сделать то же. Но он не мог сделать этого, не в силах был. Денисов взял одну из них – это была полная с открытой шеей блондинка, красивая, но что-то старое, усталое, грустное, преступное, несмотря на ее молодость и веселость, казалось в ней. Денисов обнял ее и поцеловал. Ростов не мог этого сделать. Он стоял против толстой черной гречанки, которая радостно, прекрасными глазами смотрела на него и, открывая улыбкой прекрасные зубы, казалось ждала и радовалась на его нерешимость. Ростов смотрел на нее во все глаза, дрожал от страха, сердился на себя, чувствовал, что он делает безвозвратный шаг в жизни, что преступное, ужасное совершается в эту минуту и – странно именно прелесть преступности тянула его к ней. То она ему казалась прелестною, особенно прелестною своею чуждостью, то что-то подлое, гадкое отталкивало его. Но глаза, окруженные черной тенью, впивались больше и больше в его взгляд, сливались с ним, он чувствовал себя, как в глубину непреодолимо втянутым, и голова у него шла кругом. Сознание преступности потонуло в этом опьянении.

– Ты выб’ал славно, – закричал Денисов, – твоя г’ечанка, мы с ней вче’а познакомились. Küsse doch den jungen He’n,[2414] – закричал Денисов.

Ростов вздрогнул, оторвался от нее и выбежал[2415] на двор с тем, чтобы уйти, но через пять минут страсть любопытства и желания преодолеть страх преступности и отвращения опять притянула его. Он вошел опять. Вино стояло на столе. Гречанка уже получила урок от Денисова, как поступать с новичком. Она взяла его за руку, притянула к столу, посадила и села на его колени, наливая вино себе и ему. Ростов выпил, обнял ее слегка, крепче, крепче, отвращение и страсть и желание скорее, скорее доканать себя, доканать в себе это всё борящееся чувство чистоты, слились в одно и он с радостью чувствовал, что забывал себя.

На другой день утром, провожаемый гречанкой, он вышел на крыльцо (Денисов, не дождавшись, уехал с вечера), пешком дошел до извощика и приехал в лагерь[2416] и провел день, как и всегда с товарищами, не показывая ничего и[2417] давая всем чувствовать, что то, что с ним было вчера, было очень обыкновенно. Вечером, когда он лег, ему только представлялась гречанка и хотелось поскорее увидеться с ней, он крепко заснул. Во сне он видел сражение, толпу народа, которая бежала за ним, потому что он был победителем. Он остановился на возвышении и стал говорить этой толпе. Он стоял на белом, колеблющемся, воздымающемся всё выше и выше, возвышении. Его окружали жадные к нему.[2418]

сон.

Он во сне стоял на колеблющемся возвышении и говорил людям всё то, что было в его душе и чего он не знал прежде. Мысли его были новы, ясны и невольно облекались вдохновенным, размеренным словом. Он удивлялся тому, что говорил, и радовался, слушая звуки своего голоса. Он ничего не видал, но чувствовал, что вокруг него толпились незнакомые ему братья. Вблизи он различал их тяжелые вздохи, вдали, как море, бурлила бесконечная толпа. Когда он говорил, по толпе, как ветер по листьям, пробегал трепет восторга; когда он замолкал, толпа, как один человек, переводила дыханье. Глаза его не видели, но он чувствовал на себе взгляды[2419] всех людей и взгляды эти давили его и радовали. Они двигали им так же, как и он двигал ими. Болезненный восторг, горевший в нем, давал ему власть, и власть его не имела пределов. Чуть слышной внутренний голос говорил ему: «страшно», но быстрота движенья опьяняла его и влекла дальше. Подавленный страх усиливал очарованье, и возвышенье, на котором он стоял, колеблясь, поднимало его выше и выше.

Вдруг сзади его он почуял чей-то один свободный взгляд, мгновенно разрушавший всё прежнее очарованье. Взгляд неотступно притягивал к себе и он должен был оглянуться. Он увидал женщину и почувствовал чужую[2420] жизнь. Ему стало стыдно,[2421] он остановился. Толпа не исчезала и не расступалась, но каким-то чудом простая женщина спокойно двигалась посередине, не соединяясь с нею.[2422] Не знаю, кто была эта женщина, но это была Соня [?], но в ней было всё, что любят, и к ней сладко и больно тянула непреодолимая сила. Встретив его глаза, она равнодушно отвернулась и он только смутно видел[2423] очертания ее полуоборотившегося лица. Только[2424] спокойный взгляд ее остался в его воображении. В нем были кроткая насмешка и любовное сожаленье. Она не понимала того, что он говорил, и не жалела о том, а жалела об нем. Она не презирала ни его, ни толпу, ни восторги наши, она только была полна[2425] счастия. Ей никого не нужно было и поэтому то он чувствовал, что не может жить без нее.[2426] Дрожащий мрак безжалостно закрыл от него ее образ, и он заплакал во сне о невозможности быть ею. Он плакал о прошедшем невозвратимом счастии и о невозможности будущего счастья, но в слезах этих уже было счастье настоящего.

Он проснулся и все плакал и плакал слезами стыда и раскаяния о своем падении, навеки отделившем его от Сони. Но суета дня рассеяла это впечатление, и он даже никогда, ежели вспоминал об этом сне, [то] старался отгонять его, но оно возникало само. И теперь возникало еще чаще и сильнее, когда он, узнав о письмах из дому, ехал к Борису.

Совсем уже смерклось, было морозно, месячно и дымно в деревне, где стоял Измайловский полк, когда Nicolas подъехал к[2427] нему. Ему сказали, где стоит 3-й батальон, но в темноте его не хотели пропускать часовые, так что он должен был назваться адъютантом, присланным к великому князю. Но когда и пропустили его, он ошибся и, вместо 3-го батальона, попал в деревню, где стоял сам великий князь, со страхом выбрался назад. Уже поздно, усталый и нетерпеливый, он добился у кашеваров солдат, где стоял Борис.

– Где стоит князь Друбецкой, прапорщик? – спросил он.

Солдат с любопытством осмотрел гусара и подошел к нему.

– Такого нет в нашем батальоне. В 4-м батальоне спросите, там князей много, а у нас нет.

– Князь Друбецкой! верно есть.

– Да нет, ваше благородие, уж как мне не знать…

– А в 4-й роте с капитаном стоят, не князь ли? – отозвался другой солдат.

– Где князь, с капитаном Бергом-то?

– Берг, Берг, так и есть, веди! – закричал Ростов, – целковый на чай.

Гвардия весь поход прошла, как на гуляньи, щеголяя своей красотой и дисциплиной. Переходы были малые, ранцы, людей везли на подводах, офицерам австрийское начальство готовило на всех переходах прекрасные обеды. Полки вступали и выступали из городов с музыкой, и весь поход (чем гордились гвардейцы) люди шли в ногу и офицеры пешком на своих местах. Борис, всё время похода, шел и стоял с Бергом, своим ротным командиром. Весь поход был для него веселое торжество.[2428] Берг и Борис, уже отдохнув после похода, сидели в чистой квартире, отведенной им, перед круглым столом, пили чай и играли в шахматы. Борис своим тонким и внимательным лицом несколько загорел, но был так же хорош и изящен в одежде, как и в России, Берг, дома на походе еще более, чем в Москве, был щепетильно аккуратен, видимо сам беспрестанно любуясь на чистоту и аккуратность своего халата, своей шкатулки и приглашая и других оценить эту аккуратность и похвалить его за нее. Он, так же как и в Москве, пускал аккуратные колечки дыма, представлявшие как бы эмблему и девиз его жизни, и, переставляя аккуратно за головку, взявши чистыми руками, шахматы, значительно приговаривал, как приговаривают в подобных случаях ограниченные люди, одни и те же слова.

– Ну так то, Борис Сергеевич. Ну так то, Борис Сергеевич. – Но не договорив последних слов, он услыхал гром и звон на крыльце и увидал вбегающего в дверь гусарского офицера, которого он было не узнал сначала.

– Ах ты, чорт вас возьми, – закричал гусарский офицер, непостижимо производя в комнате такой шум и гам, как будто целый эскадрон ворвался в комнату. – И Берг тут! Черти гвардия. Ах ты, петизанфан!

– Але куше дормир, – подхватил Борис, гремя, вскакивая со стула и выбегая навстречу Ростову. С тем особенным, гордым чувством молодости, которое боится битых дорог, хочет, не подражая другим, по своему, но новому выражать свои чувства, только бы не так, как выражают это, часто притворно, старшие, оба друга, нежно любившие друг друга, сбежались, потряслись за плечи, толканулись, щипнулись, сказали – ах чорт тебя возьми, ах ты вендер петизанфан, – они обнялись, не поцеловались, не сказали друг другу нежного слова. Но несмотря на это отсутствие внешней нежности, в их лицах, особенно в лице Ростова, выражалось такое счастие, оживленность и любовь, что даже Берг, казалось, на минуту забыл любоваться своим благоустройством. Он умиленно улыбался, хотя и чувствовал себя чужим между этими двумя друзьями.

bannerbanner