
Полная версия:
Идеи и люди
Беркли в самом деле заслуживает славы человека, почти упразднившего «внешний мир». Сам он считал, что напротив утверждает его бытие, т. к. ничего прочнее бытия в Боге нельзя и вообразить. Но раз внешний мир стал просто набором ощущений с неизвестной (во всяком случае, спорной) причиной, оставалось только появиться Юму и сказать следующее слово: мир есть совокупность наших умственных привычек. Хуже того: душа у Юма также затерялась где-то среди привычек.
Но Юм, применяющий инструменты Локка и Беркли, доводя дело их до потери смысла — не исключителен. Не только природа радуется, придумав новый орган или приспособление и раздавая его щедро всем животным, нужен он им или не нужен. Человек таков же. Найдя удачное умственное орудие, он применяет его ко всему. То же самое произошло в наше время с «эволюцией» и «бессознательным».
Примечательно, что Беркли вышел на бой против «внешнего мира» чуть ли не в первую очередь ради того, чтобы побороть скептицизм. Устранив двойное существование вещей (сама вещь и ее идея в нашем уме), он думал укрепить доверие к нашему познанию. Пока мы познаём не сами вещи, а их идеи, чувствовал он, почва для сомнений неустранима. То, что новый идеализм воспитывает в мыслителе скепсис по отношению к собственным познавательным способностям, казалось ему нездоровым. Сейчас, после столетия ожесточенного «науковерия», т. е. такого наклонения ума, которое требует прежде всего веры и покорности авторитетам, это беспокойство Беркли кажется противоестественным. Мыслителю, человеку науки скепсис нужен прежде всего остального...
Этот недостаток скепсиса проявляется в наши дни во всем, начиная с пресловотого «свободомыслия», на странную и до наших дней дожившую чертку которого первым указал Беркли: признание человека механическим устройством, действия которого предопределены, и следовательно, не отвечающим за свои поступки, и в то же время требование для этого устройства совершенной свободы. Так оно и осталось вплоть до наших дней.
Кстати сказать: Беркли в Алкифроне делает любопытное замечание: мы, англичане — народ склонный к крайностям. Эти слова звучат неожиданно для русского слуха. Мы все знаем, хотя бы понаслышке, пушкинское суждение о «русском бунте». Беркли говорит: «В устройстве английского ума есть некая мрачность и горячность, влекущая к печальным крайностям: в религии — к фанатизму, в свободомыслии — к атеизму, в свободе — к мятежу». Думая об этой склонности к крайностям, Беркли формулирует политический закон акции и реакции:
«Разве власть не порождает своеволие, а своеволие — власть? Разве виги не создают тори, а тори — вигов? Разве ханжи не порождают безбожников, а безбожники — ханжей? <…> Не следует ли отсюда, что, питая отвращение к рабским принципам, мы должны избегать и своевольных? Я был и остаюсь искренним любителем свободы — законной английской свободы; я почитаю её главным благом, украшением и утешением жизни, великой привилегией англичанина. Но не стоит ли опасаться, что если нация впадет в своеволие, какого не терпела ни одна цивилизованная страна, люди, ощутив невыносимые беды одной крайности, естественным образом не впадут в другую? Ты должен признать, большинство людей — не философы…». 114[728]
Так и движется маятник общественного развития. Но пока непохоже на то, чтобы западный социализм вызвал достаточное к себе отвращение, хотя некоторый отлив его и начался. Этот отлив, правда, может оказаться временным и недолгим. Множество «свободомыслящих» и и притом малообразованных людей с «высшим образованием» никуда не исчезло. В свою очередь, и наш политический маятник еще только ускоряет движение в сторону «порядка» и нескоро двинется обратно…
Говоря не об идеях, а о человеке: Беркли выступил со своим «имматериализмом» очень рано, в 25 лет. И дальше, как мне кажется, ему было нечего сказать... Чем впоследствии он займется? Переделает Трактат в диалоги. Использует свои газетные статьи в качестве основы для новых диалогов (Алкифрон). Напишет Сирис — введение в неоплатонизм для джентльмена средней руки... Отдельно стоят его статьи против безверия математиков и исчисления бесконечно малых. И все.
Но и то надо сказать, что дар (не будем произносить избитого слова «гениальность») не исключает мучительного, трудного поиска своего предмета. Пушкин нашел бы спасение от литературной немоты в занятиях историей; а немота ему угрожала — нельзя ведь остаться лириком и импрессионистом после тридцати, тем более сорока. На тропы чувства и непосредственных впечатлений душа чем дальше, тем неохотнее выходит. Фонтан непосредственных, самородных мыслей и чувств со временем слабеет; судящая сила крепнет; мысль ищет себе внешнего поприща. Обычная судьба поэта. А Беркли (вернемся к нашему герою) несомненный поэт. Возможно, он этого нового поприща не нашел; возможно, и не искал...
Удивительно то, что найдя силы и доводы для своего имматериализма, он в области мысли не вложился более ни во что. Возможно, тут сложились несколько обстоятельств. В первую очередь то, что Беркли оказался хорошим читателем Локка, таким, какого автор может себе только пожелать, не будучи собственно мыслителем. Вопросы восприятия носились в воздухе в ту эпоху, Локк дал блестяще выраженное их объяснение — и впечатление от его книги соединилось с внутренними побуждениями Беркли. А занимала будущего епископа Клойна не столько философия, сколько борьба с неверием. Потому же любопытен и современен Алкифрон, зарисовка «левого» мировоззрения в его ранней форме. Здесь Беркли в своей стихии; и эта стихия не чистая мысль, но борьба мировоззрений. Мне даже кажется, что Беркли можно назвать «случайным философом». Его имматериализм — философское эхо, отзвук Локка. Даже слог это подтверждает. Трактат написан языком мужественным и кратким, знакомым нам по сочинениям Локка; этим языком Беркли больше не писал.
«Но кто же прав?», может спросить современный читатель. Зачем читать сочинения этого преподавателя-непоседы, который в отлучке из своего университета провел больше времени, нежели на его кафедре? Узнав, кто «прав», можно угасить интерес и больше уже о предмете не думать… Но в области мысли очень редко заходит разговор о «правоте», гораздо чаще — о правильном или плодотворном (иногда эти вещи совпадают, а иногда нет) способе рассуждений. Для наших дней поучительны именно чужие рассуждения, защитные и нападающие взмахи умственной шпагой — поскольку до наших дней никакие «приемы» кроме «дважды два равно четырем» не сохранились.
Беркли прожил более спокойную жизнь, нежели Гоббс или Локк. Ему не приходилось бежать из отечества; он не опасался ни республики, ни короля. Как говорит Люс:
«При жизни философ был почитаем в своей стране и в своем университете, и там его чтят до сих пор; но он принадлежал — и принадлежит — также и более широкому миру. Его книги читают везде, где звучит английская речь, а его мысли стали достоянием человечества. Было уместно, чтобы завершил он свои дни в Оксфорде, среди «сонных шпилей», завещав этому всемирному оплоту учености хранить свой прах и свою славу.
Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко... с миром. Его уход был отмечен безмятежностью и тихой красотой. Дневное дело его было завершено, задача исполнена; серые облака заката оторочены золотом, и вечерний час его был светлым». 115[729]
Advocatus diaboli (или Лев Шестов) сказал бы, что это противоестественно для философа, вообще для творца. Во всяком случае русского. «Дело завершено, задача исполнена, вечерний час был светлым» — о ком от Пушкина до Достоевского, не говоря о многих меньших, мы можем это сказать? «Блаженны гонимые за правду» — будет более верной оценкой. Но в Англии, вообще на Западе такое бывало. Можно предположить, что Беркли не испытывал того чувства разрыва со своей судьбой, какое часто испытывают творцы... Западный мыслитель, возможно, находится (или уже «находился»?) в лучших отношениях со своей средой. Ницше, Киркегор — редкие изгои. Будь его отношения с судьбой иными, Беркли менее уверенно говорил бы о благом Провидении, если бы вообще говорил. «Чувство отчаяния и проклятия», о котором читаем у Достоевского, поклонников идеи «благого Провидения» не посещает... Вернее сказать: кого судьба любит, тот ее и хвалит.
XX
И напоследок несколько слов о книге, которую вы читаете. Это эссе, как и прежние, не имеет ничего общего с наукой. Цель гуманитарной науки — изучать «влияния», а не смыслы. Моя же задача — изучить предлагаемые тем или иным автором ценности и понять, что они означают, можем ли мы сегодня с этими ценностями жить, — или они безнадежно потеряны для нашей эпохи; прочесть книги наших духовных предков, как современник читает современников, понимая, а не «изучая». Слишком много уже на свете изучений и изучателей… Девизом философа в наши дни могло бы быть: Non studere, sed intellegere. 116[730]
Да и вообще, книги, говорящие об истории философии, еще в Старом мире способствовали затмению ее смысла, хуже того — развивали «мышление словами». Лев Шестов не напрасно говорил, что философствовать может только тот, кто не «изучал» философию (а на самом деле, историю философии) в университете. Это «изучение» дает уму перечни «измов», скрывая от него дыхание мысли. Моим желанием было дать читателю меньше «измов» и больше мысли. Как пишет сам Беркли о словах, закрывающих смысл:
«Люди по природе своей предпочитают не мыслить, хотя охотно предаются рассуждениям — как сами, так и слушая других: следствием чего является то, что их умы наполнены скорее словами, нежели идеями, оболочкой знания, а не сутью». 117[731] «Было бы желательно, чтобы каждый постарался, насколько возможно, приобрести ясный взгляд на идеи, которые он намерен рассматривать, отделяя от них всю ту одежду и завесу слов, что так способствуют ослеплению суждения и рассеиванию внимания. Мы тщетно будем возносить свой взор к небесам или проникать им в недра земли, тщетно станем совещаться с писаниями ученых мужей, вдумываться в темные следы древности; нам нужно только отдернуть завесу слов, чтобы ясно увидеть великолепнейшее древо познания, плоды которого прекрасны и доступны нашей руке». 118[732]
Того же и нам желать достойно.
VI. Шефтсбёри. Вежливость и культура
«Труднейшая вещь на свете — быть хорошим мыслителем, не будучи при этом строгим вопрошателем себя самого и искусным собеседником с самим собой».
Энтони Эшли-Купер, третий граф Шефтсбёри
I
Дж. Беркли в диалоге Алкифрон передразнивает аристократа, который не может сказать ни слова в простоте — непременно помянет «Природу». Этот аристократ — или усердный читатель Энтони Эшли-Купера, третьего графа Шефтсбёри, или сам Шефтсбёри. И правда, в его книгах «Природа» упоминается, пожалуй, чаще, чем имя Божие.
Шефтсбёри (1671 – 1713) — еще одна необычная личность, выросшая на английской почве. Воспитанник и друг Джона Локка. Политик (убежденный «виг», то есть, как мы бы сказали, «либерал»). Поклонник стоической философии и нисколько не христианин, скорее язычник в римском духе… У нас он малоизвестен, тогда как в Англии трудно представить себе изложение культурной истории XVII столетия без упоминания его имени.
Место Шефтсбёри в истории мысли — в стороне от отцов нового идеализма. Теорию идей он отвергает как ненужную для ума. В «идеях» он видит только «фантазии», а философия, по его мнению, должна заниматься исключительно нравственными вопросами, «возвышать наш дух, улучшать наше разумение или исправлять наши нравы». 1[733] «Какое значение имеет, каким образом я получаю свои идеи или как их составляю; какие из них простые, а какие сложные?» 2[734] (это сказано о Локке). Истинный философ должен предпочитать умозрения «более практическому роду занятий, касающемуся преимущественно нашего знакомства, дружбы и доброго общения с самими собой». 3[735] Это вопль моралиста против теории познания. Ему нужны прикладные истины, «суждения о пользе и благе», а всё остальное второстепенно. Даже так: «Самый изощренный способ сделаться глупцом — это система». 4[736]
Да и вообще «грубая природа сама по себе, в своей первобытной простоте, лучший руководитель к суждению, чем утонченная софистика и педантическое учение» 5[737] (о Прекрасный Дикарь!) 6[738] Для человека «проницательного и свободомыслящего» ясно, что «простые развлечения джентльменов оказываются более полезными, чем глубокие изыскания педантов». 7[739] Отголоски этих суждений мы слышали в Алкифроне Беркли.
Век, в котором Шефтсбёри вышел на сцену, можно назвать веком механистической философии. Декарт, Гоббс, Ньютон утверждали, что мир есть Великая Машина, некогда запущенная Премудрым Механиком. Сочинения Гоббса и Декарта, писал Ральф Кадворт (1617 — 1688),
«представляют Бога в мире не кем иным, как праздным наблюдателем различных результатов случайных и необходимых движений тел; …они создали некий мертвый деревянный мир, подобный резной статуе, в которой нет ничего живого или волшебного». 8[740]
Поэзии и религии становилось все труднее дышать в этом механическом мире. «Столь впечатляющими были достижения естественных наук, что в XVII веке более вероятным… становился выбор в пользу материи, а не духа». 9[741] Шефтсбёри вышел на состязание, если так можно сказать, на стороне духа. Его учение, как все плодотворные учения, полно противоречий. Проповедуя неоклассицизм, то есть поклонение древним образцам — он сумел защитить некоторые ценности, дорогие будущему романтизму; отрицая вечность души — привлек пристальное внимание к ее жизни. Как и многие нововводители, он стал часовым сразу у двух дверей…
Предшественниками Шефтсбёри на этом пути были «кембриджские платоники»: уже упомянутый Кадворт, Уичкот и другие.
«Их понимание природы по сути своей поэтично, — пишет Роберт Бретт. — Природа рассматривается ими как божественное стихотворение. Подобно тому как поэтические образы выражают истины, которые невозможно выразить прозой или математическими формулами, так и природу можно понимать как выражение реальности, которую нельзя измерить, взвесить или постичь в математических терминах или на языке фактических утверждений. Бог есть Поэт так же, как Он есть Математик и Философ, и мир должен восприниматься как выражение божественной мысли в художественной форме наряду с прочими её формами».
В молодости Шефтсбёри восхищался Уичкотом и даже опубликовал собрание его проповедей с собственным предисловием. Но разница между ним и кембриджцами заметна уже по этому предисловию. Оно полнится ядовитой иронией по отношению к Церкви и всему церковному (на удивление, не замеченной читателями). С Церковью и христианством он разойдется очень рано, а платонические симпатии сохранит.
Кембриджцы, говорит Бретт, пытались «сохранить определенное умственное отношение, определенный способ смотреть на вещи, отличающиеся от научного». То же можно сказать о Шефтсбёри. Он — автор отчасти в русском вкусе, потому что идет против течения, как шли глубокие люди у нас. Навстречу ему — поток английского утилитарного мышления, идущий еще от Бэкона. «Не нужно мне вашей пользы, — говорит Шефтсбёри, — мне нужна нравственность!»
Фрэнсис Бэкон, проповедник науки, приносящей пользу, некогда объявил всю древнюю философию, кроме Демокритовой, «напыщенной чепухой», потому что она «не делает человечество сильнее». Замечу, что вера в слепую игру атомов (так понимал Вселенную Демокрит) тоже никого сильнее не сделала. Наука, какой мы ее знаем, отвергла материалистическую веру в случайность и приняла идеалистическое понятие вселенского порядка, здесь ее сила. Но в отличие от идеалистической мысли наука чем дальше, тем больше склонна считать Дух исключением в мировом порядке, чем-то вроде ошибки природы…
Труд Шефтсбёри не пал в пустоту, хотя английский читатель вскоре его забудет. Он — праотец всех моралистов; толстовство и большевизм будут ему обязаны (второй — поскольку является политико-моральным учением, в котором нравственные суждения применяются к вопросам, не имеющим нравственного измерения); и самое странное: он стоит на развилке у двух дорог, одна из которых ведет к классицизму, которому будет принадлежать восемнадцатый век, а другая — к романтизму, который будет править веком девятнадцатым. Все классическое ему любо; все романтическое ему возмутительно, потому что нарушает холодные и стройные правила… Но «проторомантик» в нем ощущается.
О Шефтсбёри рассказывать труднее, чем о Гоббсе, Локке, Беркли. У тех можно найти главную идею, выраженную со страстью. У Шефтсбёри — или нет ее, или она есть «воспитание» и «внутренняя красота», но выражено это робко, едва намечено. Он тонок, изящен и как будто совсем не мыслитель по всему своему складу. Руководящая страсть у мыслителя, говоря словами Писания, «научает его руки брани»… Только узнав, на какой почве выросло его писательство, можно понять, что внешняя незаинтересованность и то, что кажется «робким изяществом», были приемом, власти которого он подчинился. Откуда этот прием и зачем он понадобился Шефтсбёри, мы поговорим дальше.
Выше я сказал, что Шефтсбёри нашел слова, чтобы возразить Бэкону и всему потоку утилитаристов, который за ним последовал. Связью отрицания он был связан еще с двумя людьми, с одним явно, с другим тайно. Первый из них — Гоббс. Шефтсбёри в своих мыслях почти (но не вполне; иногда он разделяет Гоббсовы мнения) полная противоположность Гоббсу. Гоббс говорит: мы создаем себя и общество из первобытных хаоса и болезни. Шефтсбёри отвечает: нет, основы общества и изящества заложены в нас, они естественны, надо их только развить. Второй (его имя Шефтсбёри никогда не называет в печати) — его воспитатель и первый учитель, Джон Локк.
II
Основания почти всех высказанных печатно мнений Шефтсбёри — в сочинении, которое он писал для себя одного, в его стоических Упражнениях. Получив христианское воспитание, Шефтсбёри стал стоиком и даже «язычником». Его отступление от христианства исчерпывающе: в Упражнениях он упоминает богов, но никогда — Христа.
Кто такой стоик? Тот, кто верит в Бога — Мировой ум — Космос (эти величины для стоика одно), все законы Которого разумны и неизменно ведут ко благу, если даже оно нам кажется злом. Стоицизм создал собственную физику и мораль; первая давно забыта, вторая до сих пор сохраняет обаяние, хотя изучи ее внимательно и увидишь, что ее сила в противоречиях, как и у морали христианства. «Живи сообразно природе», учит стоик, но что такое природа? Стоик верует не только в Бога-Природу, но и в железную причинность, в которой нет места случайности и свободе. Все предопределено Промыслом. Мудрец же наслаждается свободой, не простирая своих желаний дальше того, что ему подвластно, то есть дальше своих представлений. Поздний стоицизм, известный нам по сочинениям Эпиктета, Сенеки, Марка Аврелия — учение, рожденное в сумерках; поздние стоики и хотели бы веровать в благость мирового порядка, но им недостает бодрости, свойственной стоикам ранним. Современный русский автор 10[742] называет поздний стоицизм «философией усталого духа».
Идеал стоика — практическая мудрость. Мудрость проявляется в бесстрастии по отношению к тому, что от нас не зависит. Мир, по определению, идет всегда к наилучшему, даже если временно причиняет нам боль. Кто не видит этого движения к наилучшему, пусть пересмотрит свои представления, ведь мир изменить нельзя. Достичь этого бесстрастия не легче, чем христианской «святости». Стоик должен уничтожить свою способность к переживанию и сопереживанию, поставив на их место чисто умственные движения. «Страсть есть болезнь ума». Он должен днем и ночью «философствовать молотом», как выражался Нитше, разбивая привычки своих чувств: не радоваться, не огорчаться, не бояться, не надеяться.
Таким образом, почему Шефтсбёри выбрал стоицизм — объяснять не требуется. По той же причине стоиком мог бы стать Чехов, будь у него иной характер и кругозор. Шефтсбёри, подобно Чехову, обладал от юности слабым здоровьем и рано утратил жизнерадостность. Почти всю жизнь его, как и его учителя, друга и воспитателя Локка, мучила астма. Когда он в Упражнениях говорит о непривлекательности и малоценности жизни — это не философское кокетство, это признания страдающего человека. Хотя и позы в этой книге хватает; не позируя — нельзя быть стоиком.
Неудивительно, что Шефтсбёри понадобилась настольная книга для упражнений ума и чувства в указанном выше духе. Книга долго ждала издания. Только в начале XX века Бенджамин Ранд опубликовал ее, исключив «компрометирующие», по его мнению, отрывки. Даже после целомудренных сокращений Ранда книга осталась очень личным психологическим документом. Шефтсбёри постоянно себя укоряет в каких-то ужасающих пороках, с нетерпеливым жестом руки крича: «Прочь все это, прочь!», но хорошо видно, что «пороки» все время возвращаются, как бы граф на них ни кричал. Упражнения изобилуют повторами.
Еще одна любопытная черта этого документа: пока Шефтсбёри пишет о чем-то таком, в чем ему не надо себя убеждать, слог его ясен. Как только он начинает убеждать себя самого — слова теснятся, мысли путаются, начинаются повторения… А в истины вроде «Ни в чем не находить удовольствия. Ни во что не вкладывать душу. Ни на что не возлагать надежд. Ни за что не ручаться» ему было, судя по всему, нелегко поверить. Например:
«Труд, боль и даже смерть (если потребуется) надлежит претерпевать без ропота, без жалоб, бодро, великодушно. Это согласно природе. Это естественная привязанность. И если сия привязанность утрачена или отсутствует в каком-либо существе, то существо то низко, выродилось, несовершенно, несчастно». 11[743]
Повсюду мы видим в Упражнениях такие длинные цепочки слов. О чем они говорят? О трудности дела, взятого на себя автором: а именно, убеждения собственного разума… Или другой пример:
«Если любимо некое отношение; если друг; если город твой, отечество твоё; если всё это не отдаётся свободно, охотно, немедленно, что иное есть сие, кроме непослушания? Что иное может быть названо отступничеством? Если есть какое-либо сопротивление, какой-либо ропот или скорбь, какое-либо отвращение, какая-либо неприязнь, что иное есть сие, кроме мятежа, нечестия, противления?» 12[744]
Все это слова, предназначенные для убеждения самого себя… Надрыв, высокие слова, много высоких слов… А сердцу тяжело, и уста говорят, чтобы успокоить сердце. Моралист всегда проповедник, но начинает он с проповеди самому себе. Убеждать себя очень трудно. Снова и снова Шефтсбёри себя уговаривает:
«Доколе ты будешь продолжать допускать ту радость — необщительную, непристойную, дерзкую, бессильную, ребяческую — и покидать ту, что трезва, серьезна, скромна, тверда, постоянна, ровна, у которой нет оборота или превратности, которая не в союзе со стыдом, чужда раскаянию и сожалению, которая человечна и общительна и приспособлена ко всем человеческим событиям?» 13[745]
Что было причиной этих заклинаний, узнать трудно, но предположить легко: обычные радости человеческой жизни, стоической идее ненавистные… Радость — враг стоика. Убей способность радоваться, обрети каменное лицо, и будет тебе благо.
Стоицизм есть не просто умение делать хорошую мину при плохой игре, но умение принимать величественную мину при весьма посредственных обстоятельствах. В философском дневнике Шефтсбёри много тому примеров. Автор поправляет тогу на плече и делает величественный жест — а дело-то не решается жестом и наскоро приданным лицу оттенком величия. В философском дневнике Шефтсбёри борется с самим собой, со своей природой, а от нее не отмахнуться. И что странно: борясь со своей истинной природой, этот новый стоик постоянно восклицает: «О Природа! О источник всякого блага!» Так что Упражнения — памятник не твердости духа, а напротив, раздвоенности его. Один Эшли обличает, а второй, как замечает биограф, «всегда где-то рядом», хотя и молчит:
«Люди, обремененные чувством вины, часто увещевают себя не повторять того, чего они, собственно, никогда и не совершали, но здесь — было бы странно, если бы Эшли порицал то, к чему он сам не был восприимчив». 14[746]
По всей вероятности, он был живой, общительный, отзывчивый на шутку человек, вероятно даже, хороший рассказчик… С точки зрения стоицизма все это отвратительные пороки:
«Подражание, жесты и действия в речи; различные тона голоса, перемены в выражении лица, странные и причудливые обороты речи, фразы, выражения — всё это приятно в обществе и может украсить рассказ, помочь в споре или заставить прочувствовать то, что желательно было бы сделать таковым. Но всё это совершенно неправильно, резко, нестройно; лишено меры и тона. Всё, что неистово, стремительно, бурно, неизбежно таково; равно как и всё то, что в какой-либо степени граничит с подражанием, шутовством, кривляньем». 15[747]

