
Полная версия:
Идеи и люди
«Мы не отрицаем, что в древних религиях Рима и Греции, как и других языческих стран, было нечто полезное. Напротив, мы охотно признаём, что они оказывали на народ некоторое благотворное влияние: но это влияние проистекало из истин, заключенных в тех ложных религиях, — чем истиннее, тем полезнее. Полагаю, вам будет трудно отыскать какую-либо полезную истину, нравственную заповедь, спасительный принцип или понятие в любой языческой системе — будь то религия или философия, — которые не содержались бы в христианстве, причем либо подкреплялись бы более вескими побуждениями, либо опирались на высший авторитет, либо доводились до большего совершенства».
Прав Алкифрон. И известная правда есть у Критона. Христианство не уничтожило прежних добродетелей... но оно поощряет их, только будучи исповедуемо не буквально. Из буквального, последовательного христианства проистекает только монастырь. Критон продолжает:
«То кажется неопровержимым доказательством силы и превосходства христианской религии, что без помощи тех гражданских установлений и побуждений к славе она смогла вдохновить флегматичный народ на благороднейшие помыслы и смягчить грубые нравы северных невеж, превратив их в кротость и человеколюбие: причем эти добрые качества стали общенародными, возрастая или убывая пропорционально чистоте нашей религии в зависимости от того, насколько она приближается к евангельскому идеалу или отдаляется от него».
Однако же «грубые нравы» перешли в «кротость и человеколюбие» не под влиянием христианства как такового, ибо во времена, когда оно преизбыточествовало (до Елизаветы Английской, а паче того в католические времена) о «кротости и человеколюбии» мало кто слышал. Если средневековая Европа была воистину христианской Европой, то мало изящества и человечности тогдашний европеец находил в Библии. Их источник в ином месте. И иначе можно сказать: да, христианство поднимало дикарей над их прежним уровнем. Но затем оно ставило предел их росту и требовало не подниматься выше этого предела.
Человек XVIII, а тем более XIX столетия легко впадает в эту ошибку: видя вокруг себя нравы смягченные, обычаи необременительные, общежитие без взаимных обид, театр, литературу, науки — он решает, что все это плоды христианского развития. Однако без могучего заимствования языческих ценностей и пропорционального ослабления христианского духа не было бы и этих плодов.
Королева Виктория, помнится, показывала некоему черному вождю Библию со словами: «В этой книге источник всех благ, какие ты видел в Англии». Русским труднее поддаваться этой иллюзии: христианство мы получили от греков, а «блага» от Петра, а тот взял их у Западной Европы.
И снова послушаем Критона:
«В чем суть, смысл, цель и назначение религии Христа, как не в любви к Богу и ближнему? Все прочие положения и обязанности относятся к этому как второстепенные и подчиненные — будь то части или средства, знаки, принципы, побуждения или следствия. И вот мне хотелось бы знать: как возможно, чтобы зло или порочность любого рода произрастали из такого источника? Я не стану утверждать, будто среди христиан вовсе нет дурных качеств, а среди мелких философов — добрых. Но вот что я утверждаю: какое бы зло ни было в нас, наши принципы несомненно ведут к добру; и какое бы добро ни было в вас, ваши принципы несомненно ведут ко злу».
«Наши принципы всегда ведут ко благу». Нельзя согласиться, нельзя оспорить. Христианство благо, поскольку глубоко и серьезно понятая религия с мыслью об этике непременно должна влиять на личную нравственность. Независимо даже от того, что в христианстве не от вечной Религии вообще (которая была и до него), а от евреев или Павла... Христианство, можно сказать, вобрало в себя все прежнее религиозное мышление, но победоносно было не по этой причине, а благодаря своей резкости, требованию «всего или ничего», жажде власти над человеком... Критону можно ответить: «Ваша практика во многом должна быть осуждена, но ваши принципы в значительной части похвальны».
Критон наше возражение предвидит и отвечает на него: «Все, в чем могут нас упрекнуть, проистекает не из наших принципов, но из человеческих страстей и слабостей». «Жестокость инквизиций, честолюбие и властолюбие церковников» (слова Алкифрона) можно
«ставить в вину христианам, но не христианству. Если Божественный Основатель нашей религии и Его ученики посеяли доброе семя, а вместе с ним враги Его Евангелия (к коим следует причислить мелких философов всех времен) посеяли плевелы, и произрастают тернии и волчцы — не очевидно ли, что эти дурные всходы нельзя вменить ни доброму семени, ни тем, кто его сеял?»
Алкифрон имеет полное право сказать «Восхитительно!» «Наши», стало быть, сеяли только добро, а если есть где зло, так это «враг человек пришел». Логика, живущая и поныне: у нас зерно хорошее, а что это такое проросло, мы не знаем!
Критон на это несколько туманно возражает: «поскольку интересы христианства не могут поддерживаться нехристианскими методами, то всякий раз, когда такие методы применяются, следует предположить, что существует иной, скрытый принцип, приводящий их в действие». Что же это за принцип? Критон, а вместе с ним Беркли, молчит. Да, все дела человеческие со временем искривляются, и не потому что они не прямые изначально, а потому, что равновесие сил со временем изменяется и вносит искажения во все наши постройки. Это не «диавол» (как любят говорить христиане), это время и перемены в людях…
Много говорит Критон (читай: Беркли) о том, что христианство стало в Европе культурной силой. Без него, де, не было бы знаний латыни, греческого, университетов, «всего знания и вкуса, какие только встречаются даже среди тех самых людей, что объявляют себя врагами нашей религии и общественных учреждений». Это отчасти правда. Вопрос, однако, в том, почему именно христианская религия на Западе оказалась хранительницей культуры (в определенной ее части)? Потому что к культуре особо благоволит Евангелие или Ветхий Завет? Нет. Проще предположить, что христианство на Западе строилось силами изменников язычеству, причем культурных и мыслящих, которые унесли в Церковь свою любовь к книге; и эта любовь к книге, пусть и «чужой», языческой, пережила падение Империи и варварский потоп.
Церковь оказалась аристократией, осколком Старого мира посреди дикости... Она сохраняла остатки древней культуры в одно время, и насаждала единомыслие и «не высокоумствуйте, братие» 101[715] в другое. Беркли не хочет видеть в Церкви исторического, т. е. живущего во времени, существа. Но это обычная ошибка в таких случаях. Точно так же защитники революции указывают на относительный рост просвещения через несколько десятков лет после того, как революция это просвещение погубила, причем погубила так основательно, что уровень прежней культуры за сто лет так и не восстановился.
«Под сенью христианской религии, — продолжает Критон, — наш народ достиг значительного преуспеяния. Из полудикого состояния мы возвысились до уровня просвещенного, утонченного и образованного общества: мы являем ныне достойный и благородный образ как у себя дома, так и за рубежом. И по мере ослабления нашей религии, опасаюсь, нам суждено будет впасть в упадок».
И это тоже напоминает разговоры поклонников революции: «смотрите, как после нее все улучшилось». Да, но сначала оно было разрушено до основания, а потом власть вынужденно восстанавливала разрушенное; насколько больше мы бы имели, если бы не было разрушений? Все и всегда считают, что без их излюбленного события (крещения или революции) развитие мира остановилось бы, и не было бы ни улучшений, ни приращений. Но это неправда.
«Я желал бы, — говорит далее Евфранор, — чтобы люди открыли глаза и взглянули зорко... чтобы сравнить христианскую систему, или Священное Писание, с другими притязаниями на Божественное откровение, беспристрастно рассмотреть содержащиеся в нем учения, заповеди и события, взвесить их на весах вместе с любыми другими религиозными, естественными, нравственными или историческими повествованиями; и тщательно исследовать все те внутренние и внешние доказательства, которые на протяжении стольких веков могли убеждать столь многих мудрых, ученых и пытливых людей: быть может, они обнаружили бы в нем некие особые черты, которые достаточно отличают его от всех прочих религий и мнимых откровений, на которых можно обосновать разумную веру».
«Благомыслящий» стремится оправдать всё в христианстве, т. е. подает как «систему» то, что является всего лишь случайно, исторически возникшим богословием, не в последнюю очередь благодаря человеку по имени Павел. Но дело в том, что «христианская система» не является системой. Это собрание весьма разнородных книг и идей, временами прямо друг другу противоположных. Поиски «разумной веры» роднят Беркли — самым непосредственным образом — с Гоббсом, а затем и Локком. Перед нами еще одна химера Нового времени. Но из этой химеры вышла Англия XIX века. Химеричность, т. е. соединение несоединимого, не порок само по себе. Только химеры в области мысли и бывают живучи. Да и что такое человек, если не химера?
А что такое вера, спрашивает Критон?
«Вера, говорю я, — это не праздное восприятие, а действенное убеждение разума, которое всегда производит в тех, кто его имеет, некое подходящее действие, расположение или чувство; это легко доказать и проиллюстрировать на бесчисленных примерах, взятых из человеческих дел. И действительно, поскольку христианская религия рассматривается как учреждение, приспособленное для обычных умов, а не для лучших талантов, развитых или занятых мыслью людей, то и наши понятия о вере, соответственно, берутся из мирской торговли и житейской практики, а не из философских систем, созданных тонкими умами...»
Почти как Паскаль: у того «вера есть особое наклонение ума», у Беркли — «деятельное расположение ума к приятию определенных истин». Определения родственные. Это очень по-английски, во всяком случае, протестантски, и очень хорошо. Лесков, русский протестант и англофил, это бы одобрил. И до конца XIX столетия — это «действенное убеждение» в Англии было живо.
Есть в Алкифроне любопытное место о мировой тайне.
Алкифрон замечает: «Когда я прослеживаю христианскую веру до ее истоков, я обнаруживаю, что она покоится на немалой темноте, сомнениях и неопределенности». Он же говорит: «по всем законам здравого рассудка абсолютно невозможно, чтобы какая-либо тайна, и уж тем более Троица, могла быть подлинным предметом человеческой веры». Евфранор отвечает:
«Солнечный свет — самое славное творение Промысла в мире природном. <…> Однако свет этот <…> освещает только поверхность вещей, вовсе не светит ночью, светит несовершенно в сумерках, часто прерывается, преломляется и затемняется, смутно, неотчетливо или вовсе не освещает отдаленные и малые предметы. <…> Не следует ли из этого, что ожидать в мире сем света от Бога без какой-либо примеси тени или тайны — значит отступать от правила и аналогии творения?»
Но Алкифрон настойчив:
«Вместо положений, очевидных или согласных с человеческим разумом, я нахожу <в Писании> удивительный рассказ о Сыне Божьем, искушаемом в пустыне дьяволом — вещь совершенно необъяснимая, не имеющая ни цели, ни пользы, ни разумного основания. Я сталкиваюсь со странными историями о явлениях ангелов и голосах с небес, с поразительными рассказами о бесноватых — вещах, совершенно выходящих за рамки здравого смысла и наблюдения, с несколькими невероятными деяниями, якобы совершенными Божественной силой, но более вероятно являющимися выдумками людей. И они тем более могут быть таковыми, что я не берусь сказать, с какой целью были придуманы. Глубоко задуманные планы темны, и чем меньше мы знаем, тем больше подозреваем. Но даже допустив их истинность, я не стану считать их чудесными, пока досконально не изучу силу так называемых вторичных причин и могущество магии».
На это Благомыслящему нечего ответить, и он побивает Алкифрона его же собственными камнями, «на себя, дескать, посмотри»:
«Ты, Алкифрон, кажется, анализируешь не веру, а неверие, и прослеживаешь его к его истокам; которые, по твоему же описанию, я заключаю в темных и сомнительных колебаниях и предположениях, поспешности в суждениях и узости мышления, основанных на причудливом представлении, переоценивающем скудный твой собственный опыт, и на подлинном неведении замыслов Провидения, а также свойств, действий и взаимных отношений различных родов существ, которые существуют или могут существовать, насколько тебе известно, во вселенной. Вот каковы — темные, неопределенные, самонадеянные и гадательные — основы неверия».
В любопытном же пороке Беркли упрекает сомневающихся! В незнании «замыслов Провидения» и качеств «многочисленных разновидностей существ, которые есть или могут быть во вселенной». Что же, в этом пороке мы все едины с Алкифроном. Не знаю даже, о чем мы знаем меньше: о «видах Провидения» или о «существах, могущих быть во вселенной»…
Алкифрона можно понять: с первых страниц Нового Завета мы встречаем нечто, совершенно чуждое речам Христа, а именно: развитый миф. Современниками евангельских писателей этот миф принимался как должное, для нас же он странен. Он не следует ни из Ветхого Завета, ни из какого-то еще внешнего источника. Однако Евангелие предлагает нам жизнеописание Христа, помещенное в оправу этого мифа. Тот, кто дочитает Евангелие до Нагорной Проповеди, поразится разности «оправы» и ее содержимого. Нагорная Проповедь сияет. Миф — нет. Он, собственно говоря, необязателен, дань литературной моде эпохи.
Евфранор, как и положено христианину, проповедует самоотречение:
«Поскольку подчинение чувствам и вожделениям противоречит счастью и совершенству разумного существа, я вовсе не удивляюсь, что нам предписано самоотречение».
Беда, однако, в том, что у человека отбирают собственную жизнь и вручают ему чужую, жизнь муравья в муравейнике... Разумеется, то же самое делает с человеком современный западный порядок, в котором индивидуализма не больше чем в упомянутом муравейнике (и весь он заперт в области увлечений и развлечений), а вся мораль — мораль раба, который мечтает «завтра работать больше, чем сегодня»... И плохо тому, кто эту «жизнь для других» принял всерьез.
Лисикл хочет знать, зачем Сыну Божию было рождаться в бедности, в незначащей стране, etc. Критон с важным видом отвечает:
«Очевидно, что никто не может судить о той или иной части машины, взятой самой по себе, не зная целого, взаимной связи или зависимости ее частей и цели, ради которой она была создана. И поскольку это признается в телесных и естественных вещах, не должны ли мы по соображениям разума отложить суждение об одной непостижимой части Божественного хозяйства, пока не познакомимся более полно с нравственной системой или миром духов, не проникнем в замыслы Божьего провидения и не получим обширное представление о его распоряжениях в прошлом, настоящем и будущем?»
Слабо, очень слабо. Таким же образом Беркли в другом месте отводит сомнения в евангельских чудесах: не следует о них судить, «поскольку мы не претендуем на знание природы и действий демонов, истории, законов и системы разумных существ, а также замыслов или намерений Провидения»…
Беркли, как и многие другие, в слабости раннего христианства видит свидетельство его небесного происхождения.
«Будь первые христиане первосвященниками и правителями, или же людьми учеными и просвещенными, подобно Филону и Иосифу, возможно, с большим основанием можно было бы утверждать, что их религия есть человеческое измышление, нежели теперь, когда Богу угодно было немощными мира посрамить сильное. <…> В самом деле, если бы не было иных свидетельств истинности христианской веры, этот довод следовало бы признать весьма слабым. Но если учение, начатое людьми, лишенными всех человеческих преимуществ, и впервые распространившееся среди тех, кто не обладал ни богатством, ни искусством, ни властью, чтобы украсить или поддержать его, в короткое время силой собственного внутреннего совершенства, великим действием чудес и силою Духа, не только безо всяких мирских побуждений, но вопреки им, распространилось по всему миру и покорило людей всех сословий и состояний, — не было ли бы весьма неразумным отвергать или подозревать его за отсутствие человеческих средств? И не могло ли это с гораздо большим основанием считаться доказательством его Божественного происхождения?»
Вот как из случайностей делается причинность, причем причинность особого рода, обратная: «избранные, потому что слабые». Так работает не только церковный ум. Левое мышление рассуждавет подобным образом. В то время как в истории всегда есть целый пучок причинных линий, между ними идет борьба, и воплощается подчас самая, признаться, невероятная линия, что не говорит о ее исключительной ценности. Пример из светской истории: точно так же в октябре 1917-го в России произошло самое невероятное из возможного — победила именно та причинная линия, у которой не было достаточных оснований для победы. И точно так же советское, с позволения сказать, «богословие» указывало впоследствии, что это торжество — особый знак избранности и достоинства Ленина и его «идеи». «Слабейшие победили сильнейших». Нисколько не уравниваю ценности христианства и большевизма, указываю только на сходство рассуждений и обстоятельств. Не было бы успеха христианства без смуты в умах, расстройства мирских дел, неуверенности в будущем и разочарования в религии и государстве. Перечень знакомый: все это явления, способствующие революции.
И перед тем, как мы оставим эту главку о вере — прекрасное определение, данное Критоном:
«Вера… коренится скорее в воле и чувствах, нежели в разуме».
Ославленный «атеистом» Гоббс говорил нечто подобное. И это очень точно. Вера есть, не в последнюю очередь, внутренняя дисциплина, наложенная как на чувства, так и на разум. Кстати, раз мы об этом заговорили, приведу глубокое замечание Беркли о совести:
«Совесть — необходимый противовес человеческому разуму, способность зело могущественная и сильная, особенно в отношении зла».
Истинно так. Не «лжи», не «злу» противоположна совесть, но разуму.
XIV
Критон так обобщает взгляды «свободомыслящих»:
«Вопрос в том, насколько полезны ваши принципы; и чтобы решить его, нам достаточно кратко рассмотреть их в ясном изложении: что нет ни Бога, ни Провидения; что человек подобен «животным, которые погибают»; что его счастье, как и их, состоит в повиновении животным инстинктам, желаниям и страстям; что все угрызения совести и чувство вины — предрассудки и ошибки воспитания; что религия — уловка государства; что порок полезен для общества; что душа человека материальна и рассеивается, как пламя или пар; что человек — машина, действующая по законам движения; что, следовательно, он не является деятелем или субъектом вины; что мудрый человек будет считать свой личный интерес в этой жизни правилом и мерилом всех своих поступков: в этих мнениях и состоят принципы мелкого философа, который сам, согласно своим же теориям, есть инструмент, на котором играют чувственные объекты, мяч, которым перекидываются желания и страсти. <…> И завершающий штрих: этот замысловатый часовой механизм, не имеющий внутри себя принципа действия и отрицающий, что у него есть или может быть хотя бы одна свободная мысль или движение, выдает себя за защитника свободы и горячо отстаивает свободомыслие».
Портрет в самом деле исчерпывающий. Нет ответственности; нет вины; но всем требуется «совершенная свобода» при том, что эти «все» суть шестеренки часового механизма. В таком виде эта доктрина существует и до сих пор, и если общество у нас и на Западе до сих пор не уничтожено, то потому лишь, что большинство не живет по этим законам и не верит в эти теории. Но случаев саморазрушения — когда отдельные личности принимают эту философию самоубийства и живут в согласии с ней, — у нас предостаточно; больше, возможно, чем на Западе, потому что западный человек привык к множественности истин и редко пытается подчинить свой ум и волю какой-то одной идее, да и привычка к труду и личному достоинству там более укоренена, чем у нас после катастрофы 1917 г.
«Левый» — как правило, враг ученья, учиться он не любит и не хочет, и получает свое образование «в трактире», как говорит Беркли. Это очень важно и современно.
«Вольнодумцы, надо признать, претендуют на умение мыслить, но при этом проявляют мало точности в этом деле. Деятельный человек, сказал Критон, и тот, кого мир называет человеком здравомыслящим, часто лишены этого таланта, который не просто дар природы, но должен быть улучшен и усовершенствован при помощи внимания и упражнений в самых разных предметах, что требует больше усилий и времени, чем способные, но торопливые люди в наш век готовы потратить».
Так оно и осталось. Человек прочел некоторое число случайных книжек и «всё знает», а еще больше услышал — нет, уже не в трактире, а по радио (так было еще недавно) или прочитал в во всемирной сети (так оно теперь)… Не открыть ли нам академию, в которой учили бы «свободной мысли» — но настоящей, не той, какая питается отрицанием:
«Когда Критон закончил, Евфранор заявил, что, по его мнению, обществу весьма бы послужило, если бы вместо того, чтобы препятствовать свободомыслию, посреди этой свободной страны учредили мыслительную академию, или семинарию для вольнодумцев, с уединёнными покоями и галереями, тенистыми аллеями и рощами, где после семи лет, проведённых в молчании и размышлении, человек мог бы стать подлинным свободомыслящим и с того времени получить право думать, что ему угодно, а также отличительный знак, дабы не смешивали его с поддельными».
Ведь это и остроумно, и верно. К «свободной мысли» приходят через молчание и размышление, а не через веселую болтовню.
«Серьезно говоря, — замечает Критон, — мне кажется, что мышление есть великий desideratum нынешнего века; и что истинную причину всех существующих зол следует искать в повсеместном пренебрежении образованием среди тех, кто более всего в нем нуждается — людей высшего света. Чего можно ожидать, когда наибольшим влиянием пользуются наименее разумные, а те, кому непременно станут подражать, подают худшие примеры? Когда юность столь необразованна, но столь самонадеянна? Когда скромность почитается малодушием, а уважение к возрасту, знанию, религии и законам — недостатком ума и духа?»
«Наибольшая потребность нынешнего времени», можем сказать и мы вместе с ним. Но конечно вместо «людей света» следует подумаь о «людях с образованием». Им-то и нехватает наклонности и практики мышления.
XV
Самая странная книга Беркли — Сири́с, или Цепь философских размышлений и исследований. Ее название происходит от греческого слова σειρίς, означающего «цепь» или «последовательность». Книга начинается с восхваления целебных свойств дегтярной воды, об употреблении которой Беркли узнал от северо-американских индейцев, продолжается весьма своеобразной физикой, которая со временем переходит в философию в духе новоплатонизма, который Беркли пытается согласовать с христианством, одним словом, перед нами поток разнородных сведений и догадок. Только в афоризме под номером 303 Беркли признаётся, для чего затянул читателя в этот поток, поманив его «исцеляющей силой дегтя»:
«Через всю систему мироздания проходит цепь. В этой цепи одно звено тянет за собой другое. Ничтожнейшие вещи связаны с высочайшими. Поэтому нет ничего странного — да и жаловаться тут не на что, — если низменный чувственный читатель, движимый одной лишь любовью к животной жизни, вдруг обнаружит себя увлеченным, застигнутым врасплох и преданным собственному пробудившемуся интересу к умственному». 102[716]
Не знаю, удалось ли Беркли пробудить «умственный интерес» в читателе, привлеченном «дегтярной водой». Книга не переиздавалась после кончины автора, хотя при жизни Беркли имела большой успех. Разбирать ее здесь было бы неразумно, но одну выписку я все-таки приведу, чтобы читатель мог понять, какого духа это сочинение:
«С полным благоговением можем мы утверждать, что стихийный огонь или свет пронизан и управляем силою Божественного Начала, служит животворящим духом, что оживляет и приводит в движение всю совокупность и все части видимого мира. И учение сие столь же философски обоснованно, сколь и благочестиво. Вся природа предстаёт перед нами живой и пребывающей в движении. Мы видим, как вода превращается в воздух, а воздух, притягивая к себе иную среду — более чистую, тонкую и подвижную, нежели он сам, — становится разреженным и упругим. Однако, будучи подвижной, протяженной и, следовательно, телесной сущностью, среда сия не может быть первоисточником движения, но неизбежно приводит нас к признанию духа бестелесного или действующего начала. Из сознания своего знаем мы, что дух может движение начинать, изменять или прекращать, тогда как в теле ничего подобного не проявляется. Более того, обратное очевидно как из опыта, так и из умозрения».

