
Полная версия:
Идеи и люди
«В целом, я думаю, мы можем согласиться с языческим философом, который считал, что мудрому человеку не следует пытаться изменить правительство силой, когда это нельзя сделать без убийства и изгнания своих сограждан, но следует оставаться в покое и молиться о лучших временах. Ибо этот путь может привести к успеху, а другой может не привести; на обоих путях есть неопределенность. Разница в том, что на пути мятежа мы наверняка увеличим общественные бедствия, по крайней мере на время, хотя и не уверены в их уменьшении в будущем».
Мы подходим к завершению трактата. «Люди склонны спрашивать: не требуют ли чрезвычайные случаи чрезвычайных мер?», «Если притеснения невыносимы, а перспектива избавления несомненна, нельзя ли допустить восстания?» Беркли отвечает: «В основном следует рекомендовать покорность и терпение». Но со своеобразной оговоркой:
«Лжесвидетельство или оскорбление религии в некоторых возможных случаях может принести большую пользу нации, освободив ее от условий, несовместимых с ее свободой и общественным благосостоянием. Точно так же прелюбодеяние, обеспечив наследника, может предотвратить попадание царства в руки иностранной державы, что, по всей вероятности, станет его гибелью. Однако скажет ли кто-нибудь, что необычность этих случаев может снять вину за лжесвидетельство и прелюбодеяние? Этого я не могу предположить. Но было показано, что мятеж является таким же подлинным преступлением против природы и разума, как и любое из вышеперечисленных; поэтому он не может быть оправдан ни по каким причинам, ни в большей степени, чем они».
Иначе сказать он и не мог бы. Дело было вскоре после Славной революции, которая, что ни говори, была мятежом против Иакова II. Беркли должен был осудить мятеж, так сказать, на будущее, но оправдать уже совершенный (задача, стоявшая перед советской пропагандой на протяжении всей жизни «нового порядка»).
К родственному приему прибегала советская если не мысль (таковой не было), но пропаганда. «Право угнетенного народа на восстание» они на словах признавали; такое «праведное восстание» полагалось видеть в октябрьском перевороте; но к «народной власти» это «право» уже неприменимо, т. к. все дела этой власти по определению праведны. А кто судья? Сама власть. К тому же противоречию приходит и Беркли.
В 1715 г. Беркли снова будет писать о сходных предметах. Якобиты не желали признавать короля Георга и снова мечтали о Стюартах. Беркли выпустил брошюру: Совет тори, принесшим присягу. Здесь он отвечает на вопрос тори: «Но как же быть с Революцией? Как она могла быть оправдана, если нарушать присягу на верность недопустимо?» следующим образом:
«Эти случаи несопоставимы. Вы признали короля Георга и допустили его власть и более не вправе исследовать, какими путями он ее обрел».
То же самое говорилось и в Пассивном подчинении. «А как он пришел к власти, не ваше дело, т. к. теперь вы его подданные и более не имеете права судить».
Любопытно, кстати, что Англия, которую у нас принято представлять оплотом практического христианства и гражданского мира, вплоть до начала XIX века жила от переворота к перевороту, от заговора к заговору. Даже воцарение Ганноверов там считалось революцией, как видно из слов Беркли, и беспокоило совесть подданных.
Можем ли мы одобрить совет «терпите», думая о русской революционной тирании в том виде, какой она имела с 1918 по 1956 год? (Впоследствии порядки смягчились, тирания сменилась «авторитарным порядком», а потом едва ли не олигархией «ленинского политбюро» при царствующем, но не правящем «вожде»). Едва ли! Но как известно, против настоящих тиранов не восстают. Они не допускают восстаний.
Да и кроме того, говорит он под конец, «настоящих тиранов не бывает».
«Во-первых, не следует опасаться, чтобы люди в здравом уме искали уничтожения своего народа такими жестокими и противоестественными указами, какие некоторые склонны предполагать». «Во-вторых, даже если бы они и попытались, то нижестоящие власти, несомненно, не смогут — более того, не должны — исполняя эти указы, совершить что-либо противное прямым законам Божиим».
Беркли, конечно же, представить себе не мог власть, откровенно и окончательно враждебную своему народу — такую, как власть якобинцев, Ленина или Сталина. То же самое по тому же поводу говорит и Гоббс…
И последнее возражение, которое он рассматривает: не обязаны ли люди «покоряться узурпаторам или даже безумцам, завладевшим верховной властью, не оказывая никакого сопротивления»? Беркли отвечает в том духе, что «покорность властям» по определению исключает «безумцев и тех, кто хитростью или насилием захватил верховную власть, распоряжение нашей жизнью и имуществом» (то есть революционеров и узурпаторов). «Не стану это доказывать, ибо полагаю, никто этого и не отрицал». — Но кто судья? Кто определяет «безумие» и его степень, а также «хитрость и насилие»? Люс пишет:
«Беркли возлагает на совесть человека обязанность повиноваться закону в обычных обстоятельствах, но оставляет место для права (и даже долга) восстания в крайних случаях признанной тирании». 86[700]
Но где пределы? В том и вопрос, что понятие «признанной тирании» более чем расплывчато. Иными словами, Беркли ограничивает «беспрекословное повиновение» оговоркой, содержащей неясно выраженное условие, и тем самым делает свое требование простым пожеланием. Что такое «тирания»? Что такое «жестокие, противоестественные указы»? Где граница противоестественности? Скажем, Ленин последовательно сдвигал эту границу, так что вскоре ничего «противоестественного» в государстве и не осталось. Сталину досталась целина, в пределах которой можно было делать все, что угодно.
Невнимательному читателю может показаться, будто в Пассивном повиновении Беркли только по видимости защищает Левиафана. Оговорка о «признанной тирании» открывает дорогу «праву на восстание», которое проповедует Локк. Так теория Беркли и была подана не сразу ее раскусившим властям (которые сперва увидели в Беркли якобита).
Заканчивает он пассажем, который придает двусмысленность всему сказанному выше, но (и в этом его главное достоинство) очищает автора от подозрений в нелояльности существующему правительству. Пассаж этот был добавлен к одному из переизданий Пассивного повиновения, после того как Беркли, надо думать, внимательно перечитал рукопись:
«В нравственности вечные правила поведения обладают той же неизменной и всеобщей истинностью, что и геометрические теоремы. Ни те, ни другие не зависят от обстоятельств или случайностей, оставаясь во все времена и повсюду истинными без ограничений и исключений. Не противься верховной власти — это правило, определяющее поведение подданного по отношению к правительству, столь же непреложно и неизменно, как умножь высоту на половину основания — для вычисления площади треугольника. И если никто не станет оспаривать универсальность этого математического правила на том основании, что оно не дает точного результата для фигуры, не являющегося правильным треугольником, то точно так же нельзя считать аргументом против всеобщности правила, предписывающего пассивное повиновение, то, что оно неприменимо во всех случаях, когда правительство низложено или верховная власть оспаривается. Для применения математического правила необходимо, чтобы фигура была треугольником, и нужно убедиться в этом с помощью чувств. Точно так же для действия нравственного предписания необходимо существование государственной власти и знание того, в чьих руках она находится. Но если верховная власть определена, мы не должны сомневаться в необходимости подчинения ей в большей мере, чем сомневаемся в способе измерения фигуры, которую знаем как треугольник».
«Сначала убедитесь, что есть государственная власть, потом выясните, в чьих она руках». А если вот это-то и под вопросом? Разумный читатель должен был сделать вывод, что во время смуты и гражданской войны изложенные правила неприменимы, что они хороши только для мира.
X
Диалог Алкифрон можно назвать самым ранним исследованием «левого» мировоззрения. В дни Беркли это мировоззрение еще не разделилось на множество сект, но многие черты позднейших «левых» уже проявились. Алкифрон (а не «Алсифрон», как было переведено при советах) — это греческое имя, которое можно перевести как «сильный умом».
«Книга была написана в Америке, представляет особый интерес для Америки, стала его главным — если не единственным — положительным достижением за время пребывания там и, вероятно, никогда не была бы создана, не окажись он в Америке и не обрети он благодаря этому «свободу и досуг в этом далеком убежище, далеко за пределами того огромного водоворота дел, распрей и удовольствий, что зовется миром». 87[701]
В Алкифроне мы видим энциклопедию «свободомыслия», в некоторых частях не устаревшую до наших дней. Некоторые указания Беркли сейчас звучат наивно (поиски католической интриги), некоторые распространенные в его время идеи забыты. Но портрет, им написанный, не устарел: этот человек жив и действует. Хотя конечно, он давно уже не «джентльмен», не «светский человек», не трактирный завсегдатай. Это все черты ушедшей эпохи.
Алкифрон очень широко захватывает. С Левиафаном Гоббса его не сравнить по охвату, но все же: здесь и психология «левого», и раннее революционерство; и либеральные мечты в зародыше; и мнения о христианстве.
Люс говорит об этой книге:
«Алкифрон, выдержавший три издания и перепечатку при жизни автора, а затем еще три издания в течение четырнадцати лет после его смерти, имел свой час и свой успех. Это была книга своего поколения, но ей не хватило долговечности. В 1803 году вышло американское издание, а епископ Лимерикский Джебб незадолго до своей смерти в 1833 году готовил к выпуску новую редакцию; но спрос на нее исчез вместе с исчезновением деизма и вольнодумства». 88[702]
Удивительно! Алкифрон стал неинтересен, п. ч. «исчезли деизм и свободомыслие». Тогда как в России натиск противохристианства год от года нарастал. Вот разница между англо-саксонским XIX веком и русским... У нас «вольнодумства» не было только среди крестьянства и на культурных верхах (о последних это можно сказать между 1880-х гг. и катастрофой 1917-го). А уж полуобразованный класс до 1917 г. был вполне им очарован. Очарован он «вольномыслием» и теперь.
Люс говорит об участниках диалога:
«Антихристианские тенденции того времени воплощены в двух персонажах — Алкифроне и Лисикле. Алкифрон, esprit fort,89[703] последователен в рассуждениях и признаёт доказательства. Лисикл, человек удовольствий, — легкомысленная бабочка, перелетающая с одной позиции на другую, то аргументируя, то насмехаясь, то рассуждая, то издеваясь над разумом, в зависимости от настроения. Алкифрон больше занят метафизикой, Лисикл — этикой. Правоверное учение вложено в уста Евфранора, с редкими дополнениями и уточнениями от Критона и краткими обобщениями Диона. Дух и форма платоновских диалогов соблюдены: правила дискуссии выдержаны, а крайние суждения по большей части избегаются». 90[704]
Речи Благомыслящего (Евфранора) в основном нелюбопытны. Это трюизмы. «Вольнодумцы» же говорят остро и притом саморазоблачительно. Не знаю, как принимал современный читатель речи, которые Беркли заставляет их произносить. Возможно, кто-то в них видел и карикатуру. Мы, однако, знаем эту идеологию в действии и не можем обманываться. Это не карикатура, это правда (пусть и не вся).
Правда, выведенный Беркли «свободомыслящий» не очень последователен. Если сначала он ссылается на самые грозные теории о «пользе порока» (в которых, правда, узнаётся довольно-таки безобидная Басня о пчелах Мандевиля, о которой я скажу ниже), то через некоторое время вспоминает другую книжку и начинает проповедовать «мягкость, воспитанность, природную человеческую добродетель» в духе иного известного автора того времени, Шефтсбёри. 91[705]
XI
«Левое мировоззрение», доступное наблюдению Беркли, было в самом начале своего развития. Но некоторые черты его оказались настолько живучи, что пережили и девятнадцатый век, и двадцатый. Любовь к себе в сочетании с отвращением к ученью отличает «свободомыслящих» как давних, так и нынешних времен.
«Я считаю, — заявляет Алкифрон в самом начале диалогов, — что человек мужественный и разумный должен следовать своему рассуждению, куда бы оно его ни привело, и что нет ничего более смешного, чем быть вольнодумцем наполовину». 92[706]
Эта мнимая «твердость и последовательность» нам известны. Вспоминается Герцен; вспоминается Печерин. Обоих носило по «книжному морю» без намека на просвещение и самообладание. Как скажет о себе Печерин в зрелые годы: «Ни перед чем я не останавливался, следуя вычитанному в книгах!» И он, и Герцен — жертвы прочитанных, но не продуманных мнений. «Каковы бы ни были последствия, я никогда не смогу согласиться с теми, кто измеряет истину удобством. Истина — единственное божество, которому я поклоняюсь. Куда бы истина ни вела, я последую за ней!» — воскликнет Алкифрон несколько дальше. Герцен охотно подписался бы под этими словами.
Алкифрон — самый словоохотливый из «передовых» персонажей диалогов, да и самый образованный. Он обо всем что-то слышал, если не в университете, так в трактире — от «замечательнейших людей нашего времени», и обо всем имеет мнение. Поэтому речи его не только красноречивы, но и саморазоблачительны. Он говорит, скажем:
«Атеизм... представляет собой высшую ступень и совершенство свободомыслия. Это великое тайное знание, к которому истинный гений естественным образом восходит через определенную последовательность мыслей и без которого он никогда не сможет обрести полную свободу и покой души».
Известные речи. Психологический оттенок здесь непременно присутствует. Своего рода «мания величия», убежденность в сопричастности к высшим достоинствам. «Все умные люди понимают!» — «и я вместе с ними». Конечно, чтобы желать этой «сопричастности», нужно быть очень маленьким человеком. Да и для того, чтобы так откровенно, как Алкифрон это делает, «считать свои желания естественными путеводителями к истинному благу» — тоже:
«Согласно нашему учению, каждый разумный человек рассматривает себя, или свое телесное существование в этом мире, как центр и конечную цель всех своих действий и устремлений. Он считает свои желания естественными путеводителями, указывающими путь к его истинному благу, а свои страсти и чувства — естественными и верными средствами наслаждения этим благом. Поэтому он стремится сохранять остроту своих желаний, поддерживать силу и живость страстей и чувств, а также обеспечивать наибольшее количество и разнообразие реальных объектов, соответствующих им, которые он старается получить всеми возможными способами и с наивысшей мыслимой степенью совершенства. И человек, способный делать это без ограничений, угрызений совести или страха, столь же счастлив, как и любое другое животное, или насколько это вообще возможно для его природы».
К чему жизненная философия самых откровенных поклонников этого мировоззрения и сводится. «Все человеческие привязанности — выдумка, пшик, жить надо для себя, не зная жалости, ведь все умные люди etc…»
Главный «положительный» персонаж диалогов, Евфранор, предлагает Алкифрону удачное имя для свободомыслящей секты: «мелкие философы»,
«поскольку это такая секта, что умаляет все наиболее ценные вещи: мысли, взгляды и чаяния людей; всё знание, понятия и теории разума они сводят к чувственному восприятию; человеческую природу они сужают и низводят до узкой, убогой мерки животной жизни».
И тут нет никакого преувеличения. Именно о презрении ко всему человеческому и идет речь, именно о сведении человеческой природы к «низшей животной мерке». Конечно, не все до такой полезной откровенности доходят. Возможны, наверное, и другие типы атеистов, но описанный Беркли — и действительно существующий, и самый ядовитый. Он горд, он самоуверен, он «понял жизнь»:
«Умный человек — одно, а педант — совсем другое. Усердие и методичность могут подойти для некоторых людей. Иному человеку придется долго раздувать мокрую солому, чтобы получить жалкое тлеющее пламя, тогда как дух вспыхивает сразу».
«Усилия и метод — не для всех». Нам, блестящим умам, достаточно искорки, и тут мы всем покажем. Алкифрон чуть ниже скажет: «Заметьте хорошенько: истинный гений в поисках истины стремительно продвигается вперед на крыльях общих утверждений, тогда как малые умы ползают и копошатся среди ничтожных частностей». Это тоже очень характерно. Не надо ничего изучать, не надо думать, «раз — и увидел». «Не нужно ничему учиться, достаточно хорошего общества», говорит он же. Обстоятельства переменились: в наши дни атеизм выносится из школы и университета, как у нас, так и на Западе. Впрочем, господствующее настроение в полуинтеллигентной среде (нынешнем «обществе») тоже, конечно, нигилистическое.
Алкифрон говорит и любопытные вещи. Например: «Тот, кто знает свет, должен заметить, что моды всегда спускаются сверху вниз. Следовательно, всегда следует распространять мнение, начиная сверху». Это важная английская черта. У них не высшие рвались «опроститься», как бывало, к сожалению, у нас, а низшие охотно перенимали достоинства высших.
Когда Евфранор спрашивает, есть ли у свободомыслящей секты писатели, Критон не отрицает и начинает рассказывать об их заслугах:
«Мосхон, к примеру, доказал, что человек и животное по природе своей едины: следовательно, человеку стоит лишь потворствовать своим чувствам и желаниям, чтобы быть столь же счастливым, как скот. Горгий пошел дальше, представив человека в виде часового механизма или машины, а мысль или разум — как простое соударение шаров. Кимон с пользой применил эти открытия, яснее математической теоремы доказав, что совесть — это причуда, а нравственность — предрассудок, и что человек не более отвечает за свои поступки, чем часы — за свой бой. Трифон написал неопровержимый труд о пользе порока. Фрасенор развеял нелепые предрассудки против атеизма, показав, что республика атеистов может превосходно существовать. Демил высмеял верность долгу, убедив мир, что в ней нет смысла».
Кому-то это, надо думать, кажется смешным и надуманным: «надо же какие страсти», однако некоторым из нас посчастливилось слышать такие разговоры изо дня в день. Беркли, могу заверить, ничего не придумывает.
Критон, второй благомыслящий собеседник, послушав эти дикие речи, не выдерживает:
«Но, по сути, чем всё это отрицательное знание лучше откровенного дикого невежества? Нет Провидения, нет духа, нет загробной жизни, нет нравственного долга: поистине прекрасная система, чтобы честному человеку ее признавать, а одаренному — гордиться!»
Но Алкифрон продолжает хвалиться:
«Чтобы разобрать и отбросить груду мусора, скопившегося в душе с самого младенчества, требуется великое мужество и сила духа. Поэтому наши философы по праву заслуживают имен esprits forts, сильные умы, вольнодумцы и тому подобных эпитетов, означающих мощь и свободу мысли. Вполне возможно, что героические труды этих людей могут быть представлены (ибо что не подвержено искажению!) как ограбление, лишающее разум его богатств и украшений, тогда как на самом деле они лишь очищают его от предрассудков, возвращая к нетронутому первоначальному состоянию природы. О природа! Подлинная красота чистой природы!»
Истинно так. Они весьма озабочены тем, чтобы быть высокого мнения о себе и своей силе. Своеобразное желание «возвыситься». А вот окончание этой тирады в наши дни уже не услышать. «Природа» в наше время воспринимается совсем иначе. Руссо и его духовные предки видели в ней невинность; наши вольнодумцы видят в ней только хищную сторону, которой и хотели бы подражать.
Алкифрон продолжает расхваливать слепое следование «разуму» (на самом деле капризу), куда бы тот ни вел: «Истина есть истина, полезна она или нет, и не должна измеряться удобством того или иного человека или группы людей». Евфранор, слыша это, интересуется: «Разве всеобщее благо человечества не должно считаться мерилом духовных истин, всех тех истин, что направляют или влияют на нравственные поступки людей?» Алкифрон отвечает: «Удобство — одно, а истина — другое. Поэтому подлинный философ отбросит все выгоды и будет рассматривать лишь саму истину как таковую». Алкифрон, со своей привычкой забалтывать все важнейшие вопросы, пропускает и этот: если нравственные истины смертоносны — истины ли они? Евфранор на это говорит:
«Разве не следует из моих доводов, что вера в Бога, в загробную жизнь и в нравственные обязанности — суть единственные мудрые, верные и подлинные принципы человеческого поведения, раз они имеют необходимую связь с благополучием человечества?»
Нет спору, на Алкифроновых истинах человеческого общежития не построишь… Но это еще не значит, что нравственность оправдывается «полезностью». Вспомните, что говорил Ницше о безвыгодности нравственных истин (нравственные погибают первыми и потомства не оставляют). Беркли же в вопросах нравственности и религии утилитарист:
«Я уже отмечал, что полезность какой-либо идеи и ее раннее привитие не могут служить доказательством ее ложности, даже если она окажется предрассудком. Напротив, полезность и истина неразделимы, поскольку всеобщее благо человечества есть мерило и критерий нравственной истины». 93[707]
Нравственность можно выводить из благополучия рода человеческого (она по природе общественна, это очевидно), но Беркли пытается таким же образом «оправдать» и религию:
«Религия столь естественна для нашего ума, столь полезна обществу и столь необходима для мира, что это вполне может служить доказательством ее истинности». 94[708]
Это уже плохой довод. Нравственность с нами рождается и нами ограничивается, а вот религия говорит о чем-то от нас независимом, с чем мы только находимся в соединении. Невозможно ее обосновывать мирской пользой.
Еще один конек, на котором охотно скачет «свободомыслящий»: личная безответственность. Не мы виновны, но среда (как скажут позже марксисты) или наследственность. Беркли неустанно повторяет: требовать «свободы» и отрицать ответственность бессмысленно, потому что для кого тогда эта свобода? Для «среды» и «наследственности?» Но за прошедшие столетия ничего не изменилось. Речи Лисикла из Алкифрона повторяются снова и снова:
«Невозможно найти более яркого примера предрассудка, — сказал он, — чем если человек в наше время сохраняет почтение к этому идолу добродетели — понятию, столь основательно разоблаченному и отвергнутому наиболее просвещенными людьми нашего века, которые доказали, что человек есть не более чем механизм, приводимый в движение и управляемый чувственными объектами; а нравственная добродетель — всего лишь имя, понятие, химера, фанатизм или в лучшем случае мода, столь же непостоянная и изменчивая, как и все прочие моды».
То же самое твердит Алкифрон:
«Не может быть разумных надежд или страхов там, где нет вины, как не может быть и самой вины там, где не совершается ничего, кроме того, что неизбежно вытекает из устройства мира и законов движения. Телесные объекты воздействуют на органы чувств, отчего возникает колебание в нервах, которое, передаваясь душе или животному духу в мозгу или корне нервов, порождает в них то движение, что именуется волей: а это вызывает новое направление в духах, заставляя их устремляться в такие нервы, которые по законам механики неизбежно должны произвести определенные действия. Поскольку дело обстоит так, следует, что то, что в просторечии считается человеческими поступками, должно считаться механическим и ложно приписываться свободному началу».
Евфранор, упреждая на двести лет Достоевского, предлагает Алкифрону сравнение человека с «неким орга́ном, на котором играют внешние объекты, производя в нем различные движения и эффекты в зависимости от формы и строения нервов». Алкифрон не возражает, но еще лучшим считает сравнение с марионеткой. К этому взгляду и пришла «официальная» естественно-научная точка зрения на человека. По счастью, этот «научный» взгляд существует где-то в своем углу и почти никак не отражается на самочувствии общества — которое по-прежнему, в основном, признаёт личную ответственность, совесть и прочие «упраздненные наукой добродетели».
Евфранор на речи о предвидимости, а посему и предопределенности людских поступков здраво отвечает, что если человеческий поступок можно предвидеть, он не становится оттого «несвободным»:
«Во-первых, я замечаю, что вы принимаете за данность то, чего я не могу принять, когда утверждаете, будто всё предвидимое совершается необходимо. Мне же предвидимое и необходимое представляются весьма различными; в первом понятии нет ничего, что подразумевало бы принуждение, а следовательно, ничего, что не могло бы сочетаться с ответственностью человека за свои поступки. Если предвидится, что некое действие будет совершено, разве нельзя также предвидеть, что оно станет следствием человеческого выбора и свободной воли?»

