Читать книгу Разговор с Птицей. Повесть, путевой дневник, сборник рассказов (Виктор Валерьевич Теплицкий) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Разговор с Птицей. Повесть, путевой дневник, сборник рассказов
Разговор с Птицей. Повесть, путевой дневник, сборник рассказов
Оценить:

3

Полная версия:

Разговор с Птицей. Повесть, путевой дневник, сборник рассказов

Квартиру поглотила пустота – беспросветная, безглагольная. Поначалу эта пустота пугала, потом я привык.

Несколько раз я звонил Ане, пока трубку не взял её новый… Что ж, сам виноват. Она предупреждала. Я всегда удивлялся Аниной способности раскладывать всё по полочкам: ровно, аккуратно, как стопки белья в шкафу.

Я ушёл из офиса, снова взялся за метлу, принялся сторожить детские сады, но нигде долго не задерживался. Дерево не отпускало. И тогда, неожиданно для себя, сел за руль; кто-то предложил – я не стал отказываться. И колесо покатилось. Сначала в горку: менял резцы, породы, перелопатил уйму литературы. Но под уклон ехать проще, да и лишний повод пожалеть себя. К тёмному коньяку стала прибавляться беленькая, а в доме стали появляться странные личности – угловатые, с шершавыми словами и плохо выбритыми подбородками. Откуда они приходили и куда исчезали, я не знал, имен не помнил и никак не мог усвоить понятия, по которым жила эта братия.

Теперь я скользил вниз, а жать на тормоз не хотелось, да и не имело смысла. Я продал резцы, завалил мастерскую хламом. Серенькие картинки мельтешили то за стеклом кухни, то за стеклом машины.

Плоть, начинённая алкоголем, требовала своего, но, опрокидывая в себя очередную рюмку, я уже знал черту, которую нужно пересечь, чтобы не одолели ни похоть, ни отчаяние; я бухался на кушетку и проваливался в мутную кружащуюся бездну.

Но иногда находило. И алкоголь не помогал. Жуть! Из неведомых глубин поднимались какие-то скользкие сущности. Они то яростно бились о стенки черепной коробки, извиваясь, порождали в сознании мерзкие картинки, то истошно выли так, что цепенело сердце. Оно превращалось в острый камешек, зажатый в холодные тиски – вот-вот разлетится на осколки, – потом вдруг срывалось и падало, падало в непроглядную темень. Я скрючивался на кушетке, поджимал колени к животу, зарывался с головой в ветхое покрывало. В этой норе я пережидал, стиснув зубами край простыни. Но твари не унимались, а только сменяли друг друга, пока окончательно не поглощала тоска. Часы уныния тянулись, словно сброшенная гигантской змеёй кожа, и оставалось только одно – рассматривать сквозь дыры трещины на потолке или лепестки на обоях и ждать, пока не вернутся звуки, цвета, запахи.

Пока не приплывёт большая серебристая рыба.


Спрыгнуть с громыхающего поезда жизни. Почему я сразу не догадался? Болтался в нём как дурак. Чего ждал? Просвета? Ладно, ещё рывок, и я на свободе! И ни тоски, ни дрянных мыслей. Нуль. Абсолютный. Подожди, это у кого? А, Федор Михайлович. Как там: «через два часа всё угаснет и я обращусь в абсолютный нуль». К чертям собачьим все эти часы во вселенной. Я свободен от них… как пескарь на бурном перекате.

Я потянулся за сигаретой, но передумал.

Прошлое. Кажется, оторви да выбрось, но тянет, зараза, тянет. А почему бы и нет? Всё равно всё угаснет…


Но были на этом пути вниз и короткие остановки. Например, молчание в темноте. Сидишь, руки на коленях, и молчишь. Слушаешь тишину, себя в ней. Это у меня ещё с детства. Придёшь зимой в школу до начала уроков, пока темно и тихо в коридорах, заберёшься на подоконник и наблюдаешь, как ползут по дороге фонари машин, торопятся редкие пешеходы, и так хорошо, спокойно становится. И думаешь о чём-то своём… Сразу взял за правило – молчать только трезвым.


Я откинулся на скамейку, сцепил руки на затылке. Надо мной текли синие воды. Бездонные, безмолвные. Бесконечные? Вряд ли. В этом мире всё имеет свой конец. Безначальные? Чушь! Чёрт, куда меня сегодня всё время относит! Накатил-то у Марго всего ничего, грамм-молекула, и вот взяло, однако. А всё-таки, вдруг это синее надо мной  действительно вода и я уже на дне? Мы все на дне, только этого не знаем. Такое бы и Бересту в голову не пришло.


С Женькой мы сдружились, когда я учился на третьем курсе. Раньше виделись, но почти не общались, хотя жили в одном проулке. Я, конечно, знал почти всех дворовых пацанов, но держался особняком. Так сложилось. Пацаны, со своей стороны, относились ко мне ровно. В те времена, когда ходили район на район и можно было запросто схлопотать от «качинских» только за то, что ты с «Николаевки», каждый боец был на счету.

Женька вернулся из армии и, как полагается, гулял. Дома у него собирались все, кому не лень и кто всегда не прочь «раздавить фуфырик». Родители его были в разводе. Разъехавшись к своим новым половинам, они оставили квартиру сыну под присмотром родственников. Родственники – глухой хромой дед и бабка – жили в деревянном доме через пару остановок и к внуку заглядывали редко, так что соседям пришлось смириться с молодым хозяином первого этажа; жаловаться в соответствующие инстанции они не решались.

Узелок дружбы завязался на концерте «Пикника» в видавшем виды ДК. Я удивился, увидев Женьку в фойе – одного. Условились после концерта домой идти вместе. Вот тогда, перепрыгивая через подмороженные лужи, выяснили, что слушаем одну музыку, читаем похожие книги. Но больше всего поразило, что оба любим стихи. Женька даже что-то писал, но никому не показывал.

Так бывает, что две речушки сбегают с разных гор, а потом неожиданно сливаются в одну и текут уже вместе до моря-океана. Женьке, наверное, было слишком тесно в его широком окружении, а мне слишком просторно в моей отстранённости. Он никогда не приходил ко мне с пустыми руками: то с банкой свежей клубники, то с бутылкой портвейна. Тем для разговоров всегда хватало…


…Потянуло холодком. Я поднял воротник, сунул руки в карманы. Смотреть на небо не хотелось.


…Сидим на кухне, спорим «за жизнь», а в соседней комнате круто кипит веселье. Женька кладёт слова ровно, не придерёшься. Я тоже набираю глаголы, расставляю их редкими штакетинами. Но тут в кухню просовывается чья-то голова, и с ней врывается шум застолья. Голова обиженно бухтит:

– Берест, хорош трепаться! Там народ ждёт.

– Да иду уже, иду, – Женька недовольно машет руками, – сейчас.

Голова исчезает. Женька вздыхает:

– Ладно, двигаем к массам. После договорим.

Словесные построения рассыпаются, штакетины откатываются в сторону. Я был случайным человеком на этом празднике жизни, и когда Берест (прозвище от Берестов) в черной майке без рукавов, трико и тапочках на босу ногу располагался на диване, я незаметно ускользал.

Иногда Женька приходил ко мне с тетрадью, исписанной мелким почерком. Если родителей не было, мы уговаривали портвейн (в основном Женька, я только помогал) под стихи из тетради или песни «Зоопарка» и убирались из дома, не забыв помыть за собой посуду. Но виделись мы редко. Я грыз гранит нелюбимой науки, Женька болтался с дружками и всё собирался устроиться на работу. Что-то мешало ему найти

«то важное,

за что готов рвать рот и вены —

себе, другим,

лезть напролом, на стены»,

грызло изнутри чёрным пламенем неизбывной тоски.


А потом мне позвонили.

Голос на другом конце провода глухо вытолкнул слова: «Привет. Короче, это, Берест умер. Приходи к нему на хату».

Я не поверил. За окном крепчал январский мороз, безмятежно кружились белые хлопья, укутывая город. И при чём тут чья-то смерть. Женькина?

Пару дней назад Берест принёс любимую пластинку, радостно протянул и сразу с порога: «Дарю». Встретив мой недоумевающий взгляд, пояснил: «Поднадоела уже. Другого хочется». Мы выпили по кружке сладкого чая, молча размачивая сухари.

Вышли на улицу. Хлопья ложились на шапку, плечи.

Женька поднял руку: «Пока».

«Увидимся», – ответил я.

Женька улыбнулся, подмигнул, ещё раз помахал рукой, развернулся и побрёл к дому. Я смотрел ему вслед, а снегопад неспешно заштриховывал уходящую в сумерки фигуру.

И вот теперь, будто из берлоги: «Берест умер».

Когда я подошёл к дому, у подъезда курили знакомые парни, человек пять. Я поздоровался. Мы прошли в квартиру. На кухне за столом с пепельницей сидел отец, в зале на диване мать комкала носовой платок, прикладывала к глазам. Возле неё стояла бабушка и какая-то женщина. Отец, кивнув нам, уставился в окно. Тяжёлым пологом висела тишина, в которой вязли редкие всхлипывания, вздохи, слабый уличный шум.

Женька лежал в спальне на матраце на полу в своей обычной одежде: чёрная майка, трико. Рядом валялся целлофановый пакет; его уже сняли. Казалось, Женька спит и сейчас должен проснуться.

Мы стояли над Берестом, и в мёртвой, потусторонней тишине чувствовали неловкость – случайные свидетели чужой семейной драмы. Потом услышали голос отца, говорившего по телефону: «Саш, приезжай… Надо… Женьки нет. Да никуда не уехал. Умер. – И надрывно со всхлипом в бездонное жерло трубки: – Нет его больше!»

И это «нет его больше», словно длинным гвоздём, вспороло тугой полог, из-под которого рванулся вопль матери, заметался по завешанным зеркалам, рухнул на тело сына.

«Как нет? – думал я. – Да вот же он, здесь. Сейчас проснётся. Сейчас». Но откуда-то сбоку: «Всё. Поднимаем, выносим. Грузовик подъехал».


Выносили Женьку, прикрыв одеялом. Я помню холод отвердевшего тела; как будто не человек вовсе, а узловатая тяжёлая ветка – сломанная. Бережно положили в кузов на деревянный настил. У подъезда уже собралась толпа, говорили вполголоса.

«Едешь в морг?» Я кивнул. Так мы и ехали: Женька в грузовике впереди, я сзади на легковушке.

В машине сначала молчали, почти не шевелились. А потом:

– Блин. А я и не знал, что Берест на «Момент» подсел. Ты в курсе?

– Не-е, какой…

– Ну Берест, ну дурак…

– Слушайте, может, он из-за Юльки?

– Да ну… Подожди, ты чё думаешь, он, это… сам, что ли?

– Да хрен его знает. Он чудной был.

– Это да. Что есть, то есть – чудной.

– Да чё вы гоните! Чтобы Берест сам себя…

– А на кой ему «Момент» тогда?

– Ты, это, про «Момент» не трепись. Мать просила. К чему эти все разговоры, напряги. Умер и умер. Понял?

– Понял. В курсах.

– Берест хоть и замороченный, а пацан нормальный был. Его дело – бухать или клей нюхать. Не подрассчитал просто. Случайно вышло.

– Да, случайно, – вдруг вставил я.

Все посмотрели на меня, даже тот, кто вёл легковушку, глянул в зеркало. До морга ехали молча.


Вечером позвонили, спросили, буду ли рыть могилу; мол, Женькина мать попросила, с деньгами туго.

– Сам понимаешь, возня с поминками, документы, автобус, прочая ботва. Да мы и сами хотели. Копальщиков нанимать – не вариант. У самих руки есть, – шуршала трубка. – Так ты как?

– Конечно. Куда приходить?

– Подгребай к кладбищу в Николаевке. В двенадцать у ворот.

– Что брать?

– Ничего не надо. Батя Береста всё даст, лопаты там, жратву. Одевайся только теплее, тридцатник обещают.

– Понял.

– Ну ладно. Давай.

– Пока.


На следующий день собрались, где условились. На железных воротах висела тяжёлая цепь и сиротливо жались друг ко другу венки. Убогая хибара сторожа, заваленные снегом могилы по обеим сторонам узкой дорожки – ни движенья, ни звука. Казалось, время здесь навечно вмёрзло в кору деревьев, в перекошенные оградки, в холодный обжигающий воздух.

На старом кладбище хоронили редко и только по соседству с родственниками.

Впятером побрели по дорожке: мимо голых ветвей с просветами сини, мимо закрытых ставень голубой церквушки, закрытой на замок… Бесконечно тянулись тумбы со звёздами, плиты с фотографиями, изредка попадались кресты с табличками. Шли, переговаривались вполшёпота. Поскрипывал снег, на верхушках высоких тополей грустно качались вороны. Свернули на узенькую тропинку. Пока, продираясь между оградками, искали место, где должен был ждать Женькин отец, увязли по колено. Наконец нас окликнули. Отец ждал с лопатами, двумя ломами и большой сумкой. Рядом стоял какой-то мужик в телогрейке. Подошли, поздоровались. Место под могилу было уже расчищено.

– Вот, теперь ляжет рядом с тёткой. Думал, я вперёд, а оно вон как вышло, – отец быстро наклонился над сумкой. Долго возился, наконец вытащил бутылку водки и пластиковые стаканчики. – Держи, – сунул кому-то бутылку и снова наклонился. Стаканчики упали в снег. Отец тихо ругнулся, но продолжал копаться в сумке. Мужик в телогрейке поднял стаканчики, протянул мне.

– Так сами рыть будете? – спросил он, оглядывая нас.

– Сами, – отец держал в руках нож и палку колбасы.

– Этим? – сторож презрительно кивнул на ломы и лопаты.

– Этим, этим, – отец на весу резал колбасу, раздавал толстые ломти.

– А успеете?

– Ясен перец, – отозвался тот, кто мне звонил.

– К утру по-любому закончить надо, – не унимался сторож.

– Закончим, закончим.

– Ну-ну, – сторож сплюнул в чистый снег и заскрипел в сторону сторожки.

– Давайте-ка ребятки для сугрева, – отец плеснул водку в стаканчики, шумно выдохнул:

– Ну, пусть земля ему будет пухом!


Земля была не пухом, земля была камнем. Мы убедились в этом после первых ударов ломом и сразу вспомнили ухмылку сторожа. Через час, оглядев кучку мёрзлых комочков, решили жечь костёр. Поначалу в ход пошли сломанные ветки, потом отец побежал договариваться к приёмщику стеклотары насчёт деревянных ящиков, а парни, глядя на разгорающееся пламя, кидали в себя обжигающую жидкость и говорили… Сдвинув костёр, вгрызались ломами и лопатами в чуть отогретую почву и снова бросали в горло содержимое прозрачных стаканчиков, морщились, жевали стылую закуску и опять говорили.

Я слушал, удивлялся, как мало знал Женьку. Мне не было холодно, не брал хмель, тело двигалось механически, и только взгляд изредка цеплялся за тонкие линии голых веток на синем небе.

Кладбище молчало, и голоса в холодной тишине звучали неестественно громко. «А помните…» – начиналась очередная история о том, как их чуть «не отметелили», «не замели в обезьянник», «не развели как лохов»… А мне хотелось крикнуть в тугой морозный воздух: «Женька стихи писал! Вы в курсе?», но вместо этого я заправлял слипшиеся волосы под шапку, надвигал ее глубже на лоб и брался за лопату.

Женькин отец с другом притащили деревянные ящики, доски, не забыли и новую сумку с едой. В сумке звенели бутылки. Один ящик приспособили под стол…

Слова живых сплетались в незамысловатые узоры, качались над языками пламени и не мешали покою мёртвых.

К вечеру ещё подтянулся народ. И опять жгли доски в густых сумерках и мотались куда надо за водкой. Копальщики менялись чаще, отдыхали больше, и с каждым ударом железа могила уходила всё дальше в глубь, а рядом поднимался холм выброшенной земли. На него поставили фонарь, но свет уже не достигал глинистого дна, и мне казалось, что чёрная яма – беспредельна.

Вокруг костра устало двигались тени, огоньки сигарет и всё тише звучали короткие фразы. Всё острое, резкое сгладила ночь, растворила в себе последние глотки, оставив лишь осколки воспоминаний…

Я вернулся домой в начале шестого. Кто-то довез до подъезда, напомнил: прощанье в десять. Я долго стоял под струёй горячей воды, разглядывая белый кафель, и чувствовал себя замёрзшей в камень землёй.


…У подъезда стоит обтянутый красной материей гроб на двух табуретах. В гробу Женька в сером костюме, волосы аккуратно зачёсаны назад, руки связаны шнурком, до груди белое покрывало. По одну сторону гроба – мать; вся в чёрном, её с двух сторон поддерживают за локти. По другую сторону – отец; в пальто, без шапки. Он сидит на табуретке возле сына, голова опущена, руки словно намертво приросли к обтянутым доскам. Двор заполнен людьми. Я в толпе. Слышу всхлипы, перешёптывания, замечаю подтёки туши на лицах, но внутри у меня – пусто. Пусто и темно. Как в свежей могиле.

К подъезду пятится «пазик». Время закрывать гроб. Человек в кожаной куртке с крышкой протискивается сквозь народ. Он уже возле Женьки. Отец вскакивает, отталкивает человека с крышкой, падает на грудь сына: «Нет! Не отдам! Мой! Мой! Женька!»

Я видел, как оттащили рыдающего отца, как быстро закрыли гроб; видел бледное лицо матери, её сухие глаза, скрученные скорбью уголки губ. Мать не проронила ни звука. Она шла медленно, без посторонней помощи. Этот бледный овал, так отчётливо прочерченный на тёмном фоне, навечно врежется в память.

Будто в нескончаемом мутном сне, всё те же железные ворота, убогая хибара, голубая церквушка, острые наконечники оградок вдоль дорожки. Люди с венками серой цепочкой медленно тянутся за гробом. Женька плывёт над головами, а над ним плывёт хмурое январское небо.

Странно было видеть могилу при свете дня. Ночью она не казалось такой несуразной: коричневый рубец на белом полотне, словно кто-то испоганил грязным пятном свежую скатерть.

Табуретки, неровно стоящий гроб, прощание, сдержанные неумелые речи. Надсадный стук – гвозди жадно вошли в доски – домовина заколочена; ни окна, ни просвета. Всё!

Змеями обвились верёвки, заскользили по красной материи – земля привычно принимала мёртвую плоть.

Когда гроб коснулся песчаного дна, что-то толкнуло в сердце, будто ковчег с телом Женьки опустили не в холодную глину, а глубже – в это самое сердце. И когда я взялся за лопату, не отпускало чувство: я закапываю Женьку в себя самого – навсегда.

Комья падали вниз, ударяясь о доски, издавали пустой звук. Вот как, оказывается, звучит смерть – гулко, уныло, нелепо.

Шуршала смерть, сыпались мёрзлые комья, кривились губы, шевелилось в горле, пелена застила глаза… Я двигал лопатой, опустив голову. Знал, что нить оборвана и чем выше насыпь, тем больше разрыв, что знание это имеет солено-горький привкус и что горечь неизбывна.


Я понял, что трезв. Алкоголь окончательно выветрился, кровь бежала медленней. И медленно возвращалось настоящее. Сухой листвой оно сыпало вопросы.

Зачем всё это? Жалкое! Зачем ворошить давно забытое? Ковырять струпья памяти – какой смысл?

Может, чтоб лишний раз пожалеть себя? Содрать коросты, расковырять до крови. Или вытащить из себя всё перегоревшее, как вынимают золу из печи? Вычистить так, чтобы ничего не осталось. Ничего, кроме горечи. И пустоты. А почему бы и нет?


Я достал из кармана деревянную фигурку.

Как печален взгляд этой птахи. Но почему ещё тогда, в те времена, из рук выходило такое?

Всё это пройдено уже. Другой дороги нет. Только на мост.

Я спрятал птичку.


Теперь меня клонило в сон. Я зевнул, огляделся и растянулся на скамейке, положив руки под голову. Прямо как тот бич на аллее.

Дверь закрыта.

Ключ на полке.

Где-то дрыхнет мой собрат.


Прямо надо мной синела бездна.

Безмолвная. Непостижимая. И такая равнодушная! Вот я исчезну с лица земли. А она будет так же медленно нести свои облака и беззвучно смеяться на людской суетой. Моя бывшая постареет, завязнет во внуках. Дача, грядки, пасьянс по воскресеньям. Марго пробегает за мужиками, пока не залетит. Слава будет вечно клянчить на бутылку. А небо будет молча взирать на этот бестолковый муравейник. Что мы ему? И что оно нам – муравьям. О, я оказался хитрее всех. Хотя нет. Женька меня обошёл. Берест что-то знал.

Художника этого тоже жалко. Строчит поди по ночам, а днём отбывает повинность в какой-нибудь конторе. Книгу вот потерял, раззява. Переживает наверняка. А может, заливает тоску, пока не приплывёт рыба? А может, она уже к нему приплыла, и неслучайно он оставил книжку в машине?

Я закрыл глаза.


По небу летела птица. Большая, белая, крылья закрывали горизонт. Облака расступались перед ней. Солнце отражалось в хрустальных зрачках. Сначала я шёл за ней, потом побежал, так быстро, как только мог. Птица летела медленно, но я едва поспевал. Потом она вдруг исчезла, а я оказался в деревянном городе. Ни звука, ни движения, только аккуратные домики с наличниками и ставенками ручной работы; резьба незатейливая, но искусная. Домики – двух одинаковых нет. Я брожу по городу, удивляюсь, трогаю деревянные узоры. На улицах чисто, кажется, жители ушли по какому-то срочному делу, но вот-вот вернутся. Я прошёл весь город и вышел к узкой речушке. На берегу – мальчонка с удочкой из черёмухи. Река заросла тальником, но там, где сидит ребёнок, кусты расступились. Я иду по высокой траве к мальчишке. На нем знакомая куртка стального цвета и кепка в серую клеточку. Подхожу ближе. Мальчик оборачивается на звук шагов. Так и есть – это я сам в семь лет.

«Привет», – здороваюсь нарочито громко.

Но ребёнок прижимает палец к губам, мол, тише. Я сажусь рядом. Речка весело шумит и булькает, словно смеётся. Лёгкое, тонкое удилище лежит на рогатине, воткнутой возле берега.

«Клюёт?» – шепчу в ухо мальчугану. Тот мотает головой, нет. И шепчет, не отрывая глаз от поплавка: «Папка говорит, если сидеть тихо, обязательно клюнет».

Я утвердительно киваю. Мы сидим долго, но поклёвки – ни одной, только ветерок слабо трогает поплавок и прибрежную траву.

«Может, крючок за корягу зацепился? Давай проверю».

Закатываю до колен брюки, скидываю ботинки, вхожу в воду. Река не холодная. Я тяну леску и захожу глубже. Вода уже по пояс. Леска натягивается. «Слушай, да там, наверное, рыбища сидит непомерная», – я оборачиваюсь, но берег пуст. И нет уже ни густого тальника, ни деревянного города, ни самого неба. Вокруг что-то серое, вязкое. Неожиданный рывок – и я с головой погружаюсь в свинцовые воды. Вижу дно, колышущиеся водоросли, камни, но почему-то не сопротивляюсь и не отпускаю леску. Откуда-то сбоку, из-под коряги появляется рыба. Хищная пасть, мертво-бледные губы, бесцветные глаза. Крупная чешуя отливает мутным серебром. Она медленно плывёт ко мне, на глазах увеличиваясь в размерах. Огромная! Рыба начинает всасывать воду, и гигантская воронка разворачивает меня головой вперёд и стремительно несёт прямо к страшной пасти. Надо мной нависает густая тень. Я отпускаю леску и последнее, что слышу, – тихий голос отца: «Жди. Обязательно клюнет».


Мы все ещё на крыше. Перед нами только небо. Бездонное, непостижимое. Небо молчит. Молчит и Птица. Вдруг она спохватывается:

– Ветер ушёл обратно? – в голосе слышится тревога.

– А что?

Но Птица уже распахивает мою куртку, ждёт минуту-другую, потом садится.

– Ветры не должны оставаться с человеком, – поясняет она. – Обычно они уходят, и мы не знаем куда. Но если они проникнут в тебя, то могут в тебе поселиться. А это опасно.

– А что здесь опасного? Всегда слышать их речи, даже если не понимаешь, искать слова, вдохновляться…

– Они могут забрать твоё имя.

– Имя?

– Да. Человек без имени становится игрушкой ветров. Сухим листом его кружит по земле. И он не знает покоя. А потом уходит за горизонт и теряется там навсегда.

– Как такое может быть?

– Я не знаю, но так бывает. Не веришь?

– Не то чтобы… Но трудно принять…

– Ветры нужны художнику, но нельзя никому отдавать своё имя.

– Ты знала тех, кто отдал?

Она молча кивает.

– Расскажешь?

Она уходит куда-то глубоко-глубоко, глубже нескончаемого потока мыслей. Я знаю: нужно ждать. Терпеливо отпуская на волю стрелки часов. Время прячется в паузах между словами, истина же часто скрывается в многоточии. Я смотрю на город…

Птица поправляет юбку, замыкает кольцо рук-крыльев, закрывает глаза. Я вижу, как ветер ерошит ей волосы, но с первым словом Птицы оставляет нас одних.


Это случилось с моей одноклассницей, в год окончания школы.

Она не была похожа на прочих. И была талантлива и молчалива. И всегда печален был её взгляд.

И она рисовала замечательно море, над морем луну, или вечернее солнце, или тени деревьев на пыльной дороге. Но в каждом мазке, что ложился на холст, сквозила тоска.

И не было у неё ни друзей, ни подруг, ни врагов и ни близких знакомых.

Жила она с мамой, а отцу, что уехал от них, писем не слала. Она мне казалась сухим деревцом с необычными листьями.

И мы вместе ходили учиться писать акварелью, из глины лепить и плести ожерелья. Но, даже когда мы шли по дороге, она не делилась со мною ни жестом, ни словом. И только ветер вечерний водил в волосах хороводы и что-то шептал ей на ухо.

В школе не обращали на неё никакого внимания, и учителя не спешили называть её имя. А оно было самым обычным.


И однажды я к ней подошла и спросила:

– Ветер, что резвится в свежей листве, он правда твой друг?

Но она промолчала.

– Ты над землёй часто паришь и мысли твои далёко отсюда. Мне тоже знакомы такие полёты. Могу поделиться.

Она оглядела меня рассеянным взглядом:

– Я не нуждаюсь в заботе, и ты это знаешь. Краски и кисти утешают лучше сестёр и подруг. Мне тесно у вас.

И она отвернулась.

Но я продолжала:

– Послушай. В море опасно ходить в одиночку, там рифы и штормы, солнце без тени. В силах ли ты пройти свой путь без потерь?

bannerbanner