Читать книгу Баушкины сказки (Татьяна Юрьевна Чурус) онлайн бесплатно на Bookz (15-ая страница книги)
bannerbanner
Баушкины сказки
Баушкины сказкиПолная версия
Оценить:
Баушкины сказки

4

Полная версия:

Баушкины сказки

Что как друга тетка-странница, так та отца-праведника сыскивала: проведала, како же: мол, сгинул отец, Онисим-то, ’от и принесла ей нелегкая – чуни ’он, и те ухайдокала, трепалка ты старая. И что эт’ удумали: в Сиберью-т всем сбродом кинулись? Все не сидится им, все чтой-то выиск’вают. Эт, де’ть, плетет, при конце света такое лихо случается, отцы-т гином гинут, Онисимы. Д’ ишшо на другого отца-т глянула – тот что оцепенел каким цепенем – д’ вся и окрестилася…

А что третья странница… Так та и вовсе носом повела по углам, понюх’ла – и поминай как звали ей… Святые Угодники…

Взяла тут полковника кручинушка, взашей душит: уж такая до того лютая, что и пёр’шком не выпишешь. Толь ухватит за кончик верев’чку – та сейчас на нет и высклизнет, что склизень какой. И кой назлокозничал, како-тако лишенько? Кабы не кабы, да не то, так был ба енералом давно…

А тут ишшо и Кривошеина со своею брюшиною пожал’вала: мол, не обженишься, погань такой, шкура ты полполковничья, тятьку на т’я спущу – не видать тады тобе мало что звезд’чки – погона самого последнего. А уж коль обженишься – заместо тятьки царствуй-енераль вовсю (потому тятька ейный самый енерал и есть!). Куды кинешься? Полковница-т ишшо тепленькая!

Д’ спасибо папаша-енерал, Кривошеин что, самолично прибыл-стал с самое Москвинишны: дщерь свою беспутную наставил на стезю истинну. Уж что он там с ей делал, един пес и ведал, а толь от бремени сейчас и разрешилася дщерь Кривошеина: да сказ’вают, дочь-девчонка на свет вышла со звездой-во-лбе-горит: ну чистый Федотка, полковник-то!

А тут полковница-т что удумала: покуд’ва полковник Федот раззявил свой рот – она с енералом слюбилася, с Кривошеиным. Не желаю, де’ть, полковницей – женовать, так с енералом. И что – сейчас и окрутилися. Тот, другой, отец и окрутил: потому служба, куды кинешься.

С полковником-т полковница толь блудодеела, похоть тешила, потому без венца с им записалася, по-походному. А тут все чин чином, срам и прикрыла венцом, что корова седлом, топерва глядит енеральшею, не иначе Кривошеиной, Федотку свово и знать не ведает. Да и енеральская дочь, меньшуха Кривошеина, от его открестилася, как в опалу-т попал: мол, нужон ты мне, лыч полполковничий, сама, мол, сяду енералить енеральшею. Уж луньше слыть дщерью енеральскою, нежель женой полковничьей. Толь и свистнула, виса ты, толь и след ей простыл.

А полковнику того и надобно: Палашка слаще сладкого, пуще самой что раззвезды пышет, пышнотелая.

Д’ полковница-т… тьфу ты, енеральша-т… Напакостила, Кривошеиха-т: прошептала енералу, губошлепая, про Палашку лишенько – тот, енерал-т (а что, сказ’вают, весь изранетый: сейчас за палаш и хватается!), отписал полковника в самый что ни есть полк-располк полковничать, сложить свои белые косточки… А сам, енерал-т, с молодкой своей стал к Сисою на постой – д’ ка-а-ак пустился енеральничать – народ сызнова по норам д’ подполам попрятался. То, сказ’вали люди старые, светопреставление самое и есть.


А куды кинешься? В пондполах-т ноне хол’но – нешто в пекло? Опеть же рекут – ровно реки текут, д’ в рот не попадай’т: поперек бат’шка в пекло не лезь! А и где он, отец-т? Онисим-т? То-то…

Пошли хто челобитчики к енералу Кривошеину поклон бить: защити, мол, отец-бат’шка, заступничек, избави, мол, от некошного. Потому верни, де’ть, отца самого, Онисима. Д’ растолкуй: сказ’вают, ноне почитай который уж Онисим гинет на нет. ’От и в суседнем что селе, одна сказ’вала – по усам текло – так сказ’вала, ихнай онисим сгинул: не успели глазком мигнуть – что корова помелом смела, поминай как звали. Так эт’ что – и в тем-т селе, и в эфт’м – все посгинули. То и есть: наш онисим – и они с им, отцы-т!


Затяну-у-ули верев’чку… Это ж в каких повестех видано, а? Эт’ ж в добрых повестех-т кажнай стишок знай свой шесток, потому при своих местех. Сказано: ить без воли Господа-т не едино словцо с главы не падёт. А тут что? Распуст-и-и-ились, разбузы-ы-ыкались! Свистоплясь одна, без отца-т, без онисима, и пристягнуть нек’му! Святые Угодники!


А енерал-то? О-о, енера-а-ал! Поенеральничал со всего плеча – а нонече на печи лопает калачи: брылы свои обрил и лыка не плетет, на енеральшу толь пялится д’ лыбится – та кобыляет, взнуздать ей некому. Потому шелудивца-т брить – не луньше ль опалить? Эт’ ж он, Кривошеин-енерал-т, на словесех что на гуслех – а на деле-т адли на балалае: лулы д’ разлулы. П’шёл бить брынды. Э-эх, велик телом, да мал делом…


Повы-ы-ывелся ноне отец на Руси, весь вышел, онисим-т: ни семечка… Сгинул – и дух простыл… Извели, изверги…

Эт’ ж топерва чем повесь вести? Каким пером? Аль в каку-растаку упряжь впрясти? Потому супротивит, заморушек! У-у…


А тут ишшо Васильша что удумал: Палашку-т, лишенько-т свое, посвистом не высвист’вает, – потому остыл, опостыл’ла. Вот т’е и любовишна: вся вышла. А Палашка-т что квашня какая скисла: на все село осрамил! Вся плошью точно оплешивела: нешто такую в повесь опишешь? А повесь-т и сама на ладан – будь он неладен – дышит…

Ох перо ты, пёр’шко бедовое, тыс’чепудовое… Эт’ в давешни-т поры было: лёт’вало легче легкого, пуховое, – а топерва тащишься точно борона, д’ за тощою кобылою…

Прости, Господи, на перо-т, рекут, не ропщут. Пером-т строки не спортишь. А толь и строка адли блошка кака: не подкуёшь…


– Да ты что, Вася? Куды навострился прощелыгою? – То попадья-а-а! Поди ж ты, ка-а-ак выступила, д’ щегла во все уста и вып’стила. А тот, Василей-т, добро в узалок взял, веревч’кой завязал и поминай как звали: завихрился! – Воротись, пошто поскудишь, мордуешься? Аль забыл, откель прибыл-стал, гол-сокол, зелье в горло залил забытущее? Аль мало кормили-поили т’я? Хлебал в три глотки глотищами! Аль мало тешил т’я Онисим, отец-т, точил балясами? ’От и выточил на своей-т плеши колушек осин’вый – хошь пляши, хошь блажи…

Да покуд’ва попадья-т Василья паскудила – того и след простыл. Д’ енерал око-т свое не дремал: возвернул-снял Василья с самоё Москвинишны, д’ в повесь носом ткнул: знай, мол, свое место, потому прописано. Эт’ ж кажнай сверчок зачнет свое паясничать, куды отцу-т Онисиму прибыть-стать, в каку строку? Он, енерал, одним оком енеральшу свою любовал, а другим, слышь, службишну блюл-соблюдал, то-то, соколики. А то, вишь ты, дришь ты, до Кудыкиной горы припустил, Васьца-т, добрый молодец, д’ трусцой-дрысцой. Ишь, супостатко прыткый кой.

А Кривошеин-т на то и енерал: он мешковать-т не стал: Василья пыткой пытывал, покуд’ва тот не кинул копыта, а уж куды кинул, там топерва не сыскать…

Всё про всё-о-о милок сказал: и откель прибыл-стал, с кой целью целил – енерал и слушать устал, а сам слуш’йет: потому на службе, потому устав. Д’ не тот, не-е-ет, устав, коим писец писал, в чернилы ус макал. Тую пись писали-т писаки – читали-т псы-собаки.

Вот свое что енерал выпытал, а после Василья на волю и вып’стил – тот и поповылетел-поповыветрился, словно дымок всквозь уста али пуля с дула, чтоб тобе сиверком сдуло, потому в само сердце Палашкино…

– Что ж ты ушел, Васьша ты мой? Испужался чего? – Сокрушалася. – Ты един мне нужон…

Д’ попадья ишшо наджабила:

– И-и! В повесь его ввели, как человека, а он? – Совестила. – Восейко – и словцо б прописали како. Так нет – свое гнет, со своим словесем, д’ в повесь чужь сун’лся…

– Эт’ что ты, тёт’шка, про повесь-т плетешь? – Кривошеин ей и енералит, точно залпом с пушки палит.

А попадья:

– Да кака я т’е тёт’шка, собака ты калина! Ишь, оскалился! Тож’ мне племяш выскочил, что прыщ на плеши без роду-племени! Сто лет в обед – а туды ж, племянничать! Тьфу! – Разошлась, что легкая в горшке. – А повесь не трожь, рожа ты острожная, не тобой писано. На кось ’от, выкуси! – И кажет свое неприличие.

А енерал-т и выкусил, не ворона какой: и не тако лихо выкус’вал. Д’ как выкусил – сейчас на ус намотал, попадью скрутил – и в подпол-острог, промеж строк – та и смолкла, напоследь толь и молвила, безутешная:

– Заместо отца сесть метишь? Шиш тобе…

Как прослышал енерал те слова… Он, енерал-т, что, он ить изранетый: чуть – сейчас за палаш и хватается мертвой хваткою. Ну, а где палаш – там и Палашка, потому в добрых-т повестех слово за слово цепляется. Вот, стало, Палашка-т пред енералом и является, д’ пуще прежнего собою раскрысавица, кривляет-выкаблуч’вает, все как положено, потому не хуж’ других прописано, эвон что.

Он, енерал-т, око свое, которо недреманное, и продрал. А как продрал, сейчас и запропал, Кривошеин-т самый: инда взревел скотиной, что штык заглотил. Заглотишь тут’шко, коли така королевишна пышная – в стих толь опис’вай, до того скусная. (А и мало ль допрежь заглат’вало глотищами: тыщи аль мильоны тьмущие!) Вот и енерал заглотил, а то! Службишна-т, вишь ты, шмыг – и в лесок волком, в проплешинку: скется топерва пешая промежду строк. Пропадай пропадом попадья и весь бел острог… Ну, эт’ ты лишку хватил, енерал: дале острога пропада-т и не видали: нешто в аду, в геенне огненной, так то сгорали…

Да-а-а… Метил в отца: в само темя – а попал в молодца, д’ не по теме. Отцом-т ишшо станется, а вот молодцем-сыном-т, д’ рядом с краснодевицей ин не терпится. Пришпорил Кривошеин-енерал лошедь дошлую – и-и-и марш… Шары выпучил, что паучино какой. Он, Кривошеин-т сам, сказ’вали, весь изранетый – сейчас за Палашку и хватается всею клешней.


Эвон, соколики, каким колесом-т, оборотнем, оборотилось-т. Эт’ ж видано ль дело, эт’ ж писана ль строка, д’ не така. Палашка-т хороша-а-а: не мешкала, смекнула белым телом. Надолго ль собаке млин? Васьша-т весь вышел – она сейчас и шмякнулась под енерала плашмя, кумушка ты ушлая.

А тут пыжишься, что прыщ какой, – пишешь: чуть пышшишь, чуть дышишь, потому мнишь: ’от испужается стишок – и пшик: что помелом каким смело, что шептуном каким нашептало… Потому и холишь-лелеешь его, а он ишшо и мордуется, куражится, слышь: пожалует аль не пожалует… Лишенько…

Шал’чку накинул промежду глаз (а глазок-т косурится) – и скёшься себе, что кака шалая: выиск’ваешь, д’ выгляд’ваешь, в кажну прощель носом шелушишь-шмыг’йешь, можа, иде словцо красное цветет, от сказу лыт’вает, а можа, и строчечка красная откель выскочит чирьем-многоточивом: из-под кочечки, д’ скорчит мордочку чисто-речисто закорючкою… Горе горькое… Поди, закуси огуречиком…


Эт’, слышь ты, кады-т там бывом быв’вало, д’ ноне сплывом сопливым сплыв’вало, д’ ишшо ветрищем посдуло: кой-то писателко – так ’от тож’ сопатил в сопелку, свиристел в свою свирелку-свиристелку, д’ всхлипом всхлип’вал: мол, хил сложок, что худ сапожок, что шинелка драная – справить б обнов’чку… Ишь ты, шустрый кой: вынь да положь ему что Боже не гоже… А толь Бог дал – д’ и возвернул к собе блудный слог, потому не по Сеньке шинелка…

От’ повесь сия и истончилась, потому изошла на нет…

С той поры-т мно-о-ого водицы утекло, д’ все, слышь, мимо ртища хлыщет…


Погодь-ко, а отец-то, Онисим-т что, каким боком, с каким Богом?.. ’От возвернется, стало, Онисим, куды ему кинуться, куды главу-т приклонить? В каку-таку повесь-расповесь? Вынь, де’ть, да повесь!

А что отец, что Онисим?.. У Онучиной осел: ночуй не хочу, напропалую… Она хошь и дур’чка, д’ бабенка теплая… Повесь! Ноне повесь-т у ей во плоти, потому на сносях…


Учительница Чухарёва

Учительница Чухарёва тихохонько стукнула в ставень скукоженным кулачком: стук-постук. Ставень тяжелый, большущий – а подался-то как легко, словно утлая лодочка, – и сейчас что-то колючее полезло в личико испуганной учительницы, задышало. В глазенках ее поплыло…

– Кого там черт несет? – закричала всклокоченная черная бородища. – Ах, это Вы, Катерина Егоровна… ну что же Вы, матушка, ну право же, ну дверь-то на что? – Черный масляный глаз виновато глядел на Катерину из-под мохнатой бровищи. Чухарёва едва и очухалась:

– Так там…

– Что еще такое?.. – Мохнатая бровища поползла вверх.

– Яков Яковлич! Стойте!!! – Куда там… Катерина только и ахнула, только ручонками и взмахнула: Яков Яковлевич, весь мокрущий, стоял в дверном проеме. На полу криво извивался ушат…

– Ну я тебе!

Из-за угла послышался звонкий мальчиший смешок – и босые пятки засверкали так, что будь здоровешенек!

Яков Яковлевич на ходу стянул ремень с видавших виды порток – и за негодником… да пыль только и поднял… Э-эх, стар стал, силушка не та… вот годков эдак пяток… ну, десяток скинуть бы – и одному Богу только и ведомо, кто кого обставил бы в догонялки…

– И в кого растет… – А с самого течет – страсть! Да о приступочек еще запнулся! – А ты что рот раззявила? Самовар ставь! Да варенье неси малинное!

– А я к Вам в няньки не нанималась, меж’ прочим, – я, меж’ прочим, медсестрой приставлена! – Толстая брюхатая девка возлегла на подоконник, что тебе подушка, – хоть выбивай, – и лузгает семки, аж свист стоит! – А то взяли привычку: подай да поднеси!

– Цыц, говорю! – И Яков Яковлевич пригрозил кулачищем подушке. Та только хмыкнула да сплюнула шелуху с конопатых губищ.

– Подумаешь, экая важность. – И захлопнула ставень.

– Никакого порядку не стало… – Яков Яковлевич виновато развел руками. – Сам-то я вдовый… Вот как Катя-то померла… – Он примолк, прикусил губу… – Покойницу мою тоже Катериной величали… надо же… Да Вы проходите, Катерина Егоровна, что же это Вы…

Учительница мельком глянула вверх: один Бог только и ведает мальчишку Якова Яковлевича Андрейку, и что он там еще удумал, такой неслушник! – и осторожно перешагнула своими махонькими ножонками через большущую лывину…

– Давайте подотру?

Яков Яковлевич замахал на учительшу руками.

– Чай, чай, горячий чай! – И гаркнул зычно: – Марфа! Да где ты там? Кому говорят, ставь чай! Я тебе!

– И не подумаю… – И Марфа пошаркала куда подальше, только ее и видели.

– Совсем распустилась! – И громко – это чтобы Марфа услышала: – Совсем распустилась, бесстыдница! Брюхатая ходит!

Марфа ни слова ни полслова: что аршин проглотила!

– И не сказывает, кто обрюхатил! Людям совестно на глаза показаться!

Марфа хлопнула дверью. Учительница стыдливо опустила глазенки.

– Ой, да Вы проходите, Катерина Егоровна, проходите. Сейчас чайку попьем, с вареньицем… я вот только… – И Яков Яковлевич юркнул в соседнюю дверь.


– Да Вы не стесняйтесь, накладывайте вдоволь. Я страсть как люблю малинное варенье: это еще покойница варивала. – Яков Яковлевич кинулся наливать Катерине чаю в большущую чашку – да и вляпался рукавом в самое что ни на есть красное варево… – Да что ж эт’ такое-то сегодня, а…

Он закатал рукава свежей холщовой рубахи, которую надел к столу. Бородища его была приглажена, длинные космы с проседью зачесаны наверх. Наконец он уселся спокойнехонько, хлебнул чаю из блюдца, вздохнул, выдохнул, а уж после по-хозяйски запустил ложку в банку с вареньем, жадно облизнулся, глянул на Катерину, оправил бороду. Та сидела красная, вот что то варенье…

В дверь стукнули.

– Явился. Ну гляди у меня! – Яков Яковлевич взял в руки большущий ремень.

– Здрассьте, а Андрейка дома?

– Андрейка-то? А то ты не знаешь! Неслушники этакие! Никакого с вами сладу… А увидишь, скажи ему…

– Тикай, пацаны!

Яков Яковлевич только и присвистнул.

– И в кого растет… Он как, Катерина Егоровна, больно пакостит на уроках-то?

Чухарёва покачала головой.

–А то вдовый я… сами понимаете…

– Пойду я, Яков Яковлич! Поздно уже…

– Да обождите. Мы же с Вами еще ничегошеньки не сделали… – Яков Яковлевич тихонько придержал за плечико учительницу, вставшую было из-за стола. – И эта вода проклятущая… И Марфа совсем от рук отбилась. Как человека взял ее, выучил… Она дочка сестры жены моей покойницы, племяшка моя, значит. Выучил на свою-то голову… – Яков Яковлевич сокрушался. – Уж больно мать ее, Вера Тимофе’вна – это сестра моей жены… ах, да я сказывал… уж больно просила… Возьми, мол, Яша. А я что, я взял… и вот на тебе… Вере-то я Тимофе’вне и рта раскрыть боюсь, что брюхатая… А ей хоть бы хны: семки жрет – и завей горе веревочкой… Я ей: Марфа, а Марфа? – а она, бесстыдница, поглядит на меня своим заплывшим глазком (и то, отъелась, как у меня жить-то стала!) – и пошла лузгать далее. И работу совсем не знает: все сам, все сам – никакой помощи…

Чухарёвой так стало жаль Якова Яковлевича, так жаль: такой неприкаянный сидел он перед ней, такой бесприютный!

– Все образуется… – только и вымолвила она.

– Да? Вы думаете?

– А то как же… Такой человек…

Яков Яковлевич махнул рукой.

– Да какой я человек… мальчишка неслушником растет… отца ни во что не ставит…

– Да что Вы? Это как не ставит! Еще как ставит! Да он…

В комнату вплыла толстая Марфа.

– А, чаек попиваете? Ну-ну… – И она тяжело плюхнулась всеми своими телесами на стул рядом с Яковом Яковлевичем. И как только стол не повалила – аж ходуном пошел! Яков Яковлевич сейчас кинулся наливать ей чаю.

– Ты, Марфуша, пей-ешь на здоровьечко, ты не серчай на меня!

А Марфуша и не серчает, чего ей серчать-то: знай, уплетает плюшку за плюшкой – и не поперхнется. Да каждую плюшку – а она, Марфа-то, умяла их цельную дюжину, если не более, – еще и малинным вареньицем сдабривает. А плюшки знатные: то соседушка пекла, Анна Минаевна, ох и славная душа. (А мальчишка Якова Яковлевича – и в кого растет! – что удумал-то: Анна Сминаевна ее прозвал – вот ить нелегкая его возьми!) Почитала она, это Анна-то самая Минаевна, которая плюшки пекла, – а и не одни плюшки: там и оладьи, и блины, и куличики пасхальные, и маковки, и язычки слоеные, так сами в роток и просятся, – почитала она Якова Яковлевича, не то что эта злыдня Марфушка: дяденька ее как человека взял, выучил, а она нате, экий подарочек ему поднесла в подоле! Правда, злые языки поговаривали, что прилаживалась она к Якову-то Яковлевичу, это как Катерина-то его померла, покойница! А и что не приладится-то: дом свой, жалование, опять же, человек ученый, не какой потаскун или пропойца, хоть и к спирту приставлен!

– А Андрейка придет, так ты скажи ему: мол, папаша не задаст ему… так и скажи… да покорми его как следует: весь день черт его носит…

– Вот еще… Сами и говорите. Я что, нанялась, что ли?.. – И плюшку в рот, да вареньицем и сдабривает!

– Пойду я, Яков Яковлич, спасибо Вам за чай, за…

– Да никуда Вы не пойдете, Катерина Егоровна, вот еще, удумала! Доведу я Вас, какая Вы пугливая! И пальцем никто не тронет!

Марфуша прыснула со смеху. Дядя снова пригрозил ей кулачищем: мол, цыц! А той и не страшно вовсе! Рот утерла, плюшку в карман сунула – и поминай как звали: ни спасибо, ни пожалуйста! Вот она, благодарность-то! Как человека ее взял, выучил… а она… только и знают, что брюхатеть, бесстыжие…

Яков Яковлевич смел крошечки со стола, закинул их в роток – так одна крошечка и застряла в бородище, точно бельмо на глазу торчит: так бы и ткнул – да страшно Катерине было сказать про то самому-то, Якову-то Яковлевичу.

– Ну, пойдемте, покажете, что там у Вас…

–Да неловко мне, Яков Яковлич…


– Ну, показывайте. – Яков Яковлевич облачился в белый халат, водрузил на нос большущие очки в роговой оправе.

Учительница Чухарёва расстегнула кофточку, зажмурилась… Колючая бородища защекотала ее гусиную кожицу… с пупырышками…

– Ай…

– Да я только послушаю, что же Вы, экая Вы недотрожистая!

Металлический кругляш страсть какой холодный – а он тычет им куда ни попадя!

– Дышите… не дышите… дышите…

Катерина подсматривала одним глазком за Яковом Яковлевичем.

– А это можно снять? – Он коснулся пальцем розового кружавчатого лифчика: новешенький, аж похрустывает!

Катерина беспомощно замотала головенкой, а сама и не шелохнется…

– Да я тихохонько! – И задышал своей бородищей в Катеринину грудь… – Господи, да что это… Вот ведь как опасно лечить Катерину Егоровну… Опасно, говорю, Вас лечить, Катерина Егоровна… – А у самого руки дрожат, голос срывается…

Учительница Чухарёва приоткрыла глазок – бородища зашевелилась, кадык ходуном ходит – и все закачалось, поплыло перед нею, а она сама, гляди-ка, махонькая, в люльке…


– Баю-бай, баю-бай, к нам приехал Бабай! К нам приехал Бабай – просит: Катеньку отдай! Мы Катишку не дадим – пригодится нам самим! – И матушка, подоткнув одеялко под мягкий бочок, – это чтобы дочурке было тепленько спатеньки! – поплыла себе лебедушкой восвояси.

– Спой еще!

– Спи! – И приложила пальчик к пухлым губам.

– Ну спой, ну пожалуйста! – И матушка, уступив уговорам махонькой Катишки, пела и про отца-пахаря, и про злых турок – и про что только не пела, покуда малышка не проваливалась в глубь сна. А после она еще долго так сидела у люльки, покачивала ее тихохонько: туда-сюда, туда-сюда – и пела, пела… отец подойдет – слушает-слушает, да все не наслушается: до того ладно спевает его Надёжа, до того справно…

– Еголша… – сквозь сон лопотала махонькая Катишка – и роток ее расползался, что гармошка, и слюнка вытекала на белоснежную подушку, вот белее самого белого: уж матушка ее была такая чистотка, такая чистотка – там все блестело – какая чистотка!

А Егоршею матушка называла отца Катишки: Егорша ты мой, бывало, все приговаривала! – и та туда же, это Катишка-то: Еголша ты мой, мол, – совсем как взрослая!

– Спи, Катишка, спи! – И он брал за плечи свою Надёжу и уводил ее в темноту: завтра в шесть часов вставать!

А той ночью… а и ночь как ночь – да уж что-то шибко долго не могла заснуть махонькая Катишка – и как ни звала она матушку, не шла она, не спевала песен сладостных…

– Спи, Катишка, спи, бедовая ты головушка! – И тетушка Шура, это отцова сестрица: там справная, там белая, пуховая, с большущими губищами, которые Катишке так и хотелось надкусить, до того сочные да красные, вот что спелые яблочки! – Спи… – И пошла причитывать, пошла кукситься, точно сама была махонькой Катишкою.

– Тетушка Шула, да где матушка-то? И Еголша куда-то заплопал совсем…

Ох, они, негодники такие, оставили махонькую Катишку, а сами небось ушли веселиться да шанежки кушать мяконькие! Уж больно она, Катишка-то, была до шанежек охотница!

– Спи, Катишка, спи… – И утирала сдобное личико уголком черного платка. – Запропал совсем Егорша наш, сгинул, голубь ясный… – И пошла рыдать в три ручьи, да губищами своими пришлепывать яблочными!

– А ну цыц, Шурка! Нечего глотку драть! – Это бабушка Лукерья Ивановна, не то тетка, не то сватья – один черт ее разберет – по отцовой, значит, линии. – Ступай замес вон ставь! Люди придут – на столе шиш! И нечего девчонку бузыкать!

И она обтерла белую от муки ручищу о черный передник, погрозила махонькой Катишке:

– А ты спи! И язычино прикуси!

Катишка прикусила язычок – бо-о-ольно! А после выдохнула – а обратно вдохнуть и пугается… А за дверью какие-то черные тени бесшумно движутся да словно что постукивает: стук-постук, стук-постук…

А утром глазенки продрала – матушка… вся в черном, лица на ней нет… Сидит тихохонько, что неживая какая, и не шелохнется…

– Матушка! – И Катишка со всех сил кинулась к матери!

А та сидит… холодная, вот что мраморная… У Катишки такая куклица – Егорша подарил: баловал он ее, ох и баловал! – вот, что та куклица, и сидит…

– Матушка!!!

А та выдохнула – и одна слезинка, вот одна-одинешенька! – выкатилась из ее мраморного глазка и застыла на полпути… да и переливается себе, точно жемчужинка… И не узнает Катишка свою матушку, будто та подменная, вот как в сказках сказывают: ей сама матушка такую сказку и читывала…

– Тетушка Шула, тетушка Шула!

А та вошла – и прикрывает роток свой спелый черным платком, и только глаза текут зеленым каким зелием…

– Пойдем, Надёжа, пойдем! А я ищу тебя повсюду: где Надёжа, где Надёжа? Нет ее нигде… а ты тут…

– Шура… – только и выдохнула мать. – Скажи Катерине… не могу я… язык не поворачивается…

И ушла бесшумно, даже не обернулась на дочь…

Катишка тихохонько, это чтобы матушка с тетушкой не приметили, повертела языком во рту: туда-сюда, туда-сюда… И что это матушка такое удумала? Еще как поворачивается!

– Скажу, все скажу…

И сказала, как отрезала:

– Нет больше Егорши твоего, Катишка, помер он…

А Катишка глазенки выпучила… сидит, смотрит… язычком во рту поверчивает тихохонько, а потом будто прирос язык к гортани… не вертится… Она открыла было роток… да вмиг и захлопнула, что дверь от сквозняка… Помер-помер-померпо-мерпо…

bannerbanner