Читать книгу Алёнка (Tash Anikllys) онлайн бесплатно на Bookz
bannerbanner
Алёнка
Алёнка
Оценить:

3

Полная версия:

Алёнка

Tash Anikllys

Алёнка

«Не в болотах таится зло, но в сердцах человеческих, что ожесточились и отвергли милосердие».

– Из дневника отца Арсения.

От автора

Читатель!

Оставь надежду, всяк сюда входящий… на яркий адреналин. Не ищи здесь детективных загадок, что щёлкаются, как замок. Не жди, что любовь, как факел, осветит эту тьму.

Эта книга – про иное. Она – про холодок у запястья, когда кожа касается обугленного дерева. Про тяжесть вины, что оседает в глотке медным привкусом. Про тишину, что гуще любого крика. Это не привычный триллер или детектив с погоней, перестрелками и спасительной любовью..

Вместо них – тихий шаг в трясину памяти, шёпот из-под половиц и попытка построить дом из правды… там, где от него остался лишь пепел. Это – раскопки на братской могиле души.

Входи с миром. Или не входи вовсе.

Дисклеймер

Предупреждение для читателя. Данное художественное произведение содержит сцены и темы, которые могут быть тяжелы для восприятия некоторой аудиторией, включая: – Явные описания употребления алкоголя и табакокурения. – Сцены насилия, жестокости и убийств. – Обсуждение и описание самоубийства, а также суицидальных мыслей. – Тему детоубийства.

Книга предназначена для зрелой аудитории. Если перечисленные темы могут нанести вам психологическую травму, рекомендую воздержаться от чтения.

Автор порицает все перечисленные упоминания и рекомендует придерживаться здорового образа жизни.

Пролог

Бывают запахи, что не просто в нос ударяют, а врываются в душу, как воры в пустой дом, и начинают рыться в самых глубоких сундуках памяти. Для Степана таким был запах мокрой глины после долгого дождя, гнилого папоротника, разложившегося до сладковатой горечи, и дикого чеснока, что растёт только там, где земля ещё помнит кровь. Дух Костяного Леса – не просто леса, а живого существа с чёрными жилами-корнями, дыханием в тумане и глазами в дуплах старых сосен. Он подступал к Бездворью как стена из теней и мха, сквозь которую не пройдёшь, если сама земля не захочет тебя пропустить.

Пятьдесят лет Степан ходил по этим тропам. Как сын, возвращающийся домой. Он знал этот лес так, как морщины на лице своей покойной матери – каждую складку, каждый изгиб, каждый след горя, вырезанный годами. Замечал, где лисица, хитрая и молчаливая, как старуха с кладбища, вырыла нору под корнями сосны, что была уже стара, когда его дед впервые взял в руки топор. Помнил, где весной ручей, притворяясь кротким, подмывает землю из-под ног, как предатель разъедает доверие, и где, даже в самый пасмурный день, когда небо давит на плечи, как мокрое одеяло, земляника прячет в траве свои ягоды – маленькие, тёплые, словно капли солнца, украденные у неба.

Но сегодня… сегодня лес не узнавал его. Или, может, рассмотрел слишком хорошо.

Туман выполз из-под земли, густой, молочно-белый, цепкий, будто соткан из паутины и забвения. Он тащился и обвивал стволы деревьев, как саван мертвеца, который сам ещё не знает, что умер.

И тишина… Боже, эта тишина. Пересвисты птиц – крах. Шуршание ежей под кустами – исчезновение. Даже собственные шаги, что всю жизнь отдавались в землю, как молитва, – тоже небытие.

Всё утонуло в ватной дымке. В молоке тумана. В мёртвом воздухе. Осталось только одно. Стук.

Биение крови в висках – громкое, как колокол в заброшенной церкви. Настойчивое. Тревожное. Оно не отдавалось эхом в ушах, а било по костям, словно кто-то внутри черепа колотил в барабан из собственного скелета, призывая нечто, что уже давно шло по пятам.

Лес затаил дыхание, как человек перед ударом, как жертва, услышавшая шаги в темноте за дверью. И в этом безмолвии, густом, как смола, Степан почувствовал – лес дышит за него.

Грудь охотника медленно вздымалась. Лёгкие жадно хватали воздух, но он был тяжёлый, сырой, пропахший гнилью и мхом, что растёт только на могильных камнях. И в каждом вдохе – чужая воля. Как будто кто-то стоял за спиной, прижав ладонь к рёбрам мужчины, и вдувал в своё дыхание, как в кузнечный мех.

А выдох… Он вырывался из горла – глухой, хриплый, почти стон. И Степану казалось, что это лес пробрался к нему в грудину, чтобы ощутить вкус крови в его горле… и решить, достоин ли он уйти живым.

Охотник остановился. Резко. Словно наткнулся на невидимую стену. Он с силой протёр глаза – грубо, по-мужицки, точно мог счистить эту белизну, как вытирают пыль со стекла в избе после долгой зимы. Но пылинки сдуваются, а это… это вросло в зрение, как отсутствие света, направления, смысла.

Дедовский компас на груди, старый, медный, с трещиной от удара кабаном в сорок втором, вращался, как одержимый. Будто игла пыталась вырваться из корпуса и бежать отсюда, вон из этого леса, где даже железо сходит с ума.

Солнца спряталось. Ни тени. Ни намёка на восток. Только белое небо, слившееся с бледной землёй, как две половины пустого черепа. А самое страшное – тропы не было видно.

Той самой стёжки, по которой он ходил, кажется, ещё в утробе матери, когда она, Ветряна, носила его под сердцем и пела лесу, чтобы тот принял её ребёнка как своего. Дорожки, что знала его походку, его запах, его страх перед грозой и любовь к землянике. Тропинки, что вела не ногами, а памятью рода.

Она исчезла, и на её месте проявлялись только спутанные корни, точно пальцы мертвецов, вырвавшихся из земли, да колючие ветви, что цеплялись за рубаху Степана, за пояс, за волосы. Не случайно, а со злобой, с намерением выдрать кусок его плоти, с затаённой яростью, что живёт в земле, где похоронили без молитвы.

Впервые охотник растерялся и не знал, куда ступать. Он не верил, что мог заблудиться. Сам. Степан чувствовал, что Лес отказывался его признавать.

Сердце мужчины, привыкшее к размеренному ритму одиночества деревенского промысловика, вдруг сжалось, словно его схватили холодные пальцы изнутри. Оно забилось неровно, часто, как у пойманной птицы, бьющейся в ладонях ребёнка, который ещё не понял, что жизнь – это не игрушка.

В горле встал ком. Не просто страх, что подкатывает, когда видишь свежий медвежий след на тропе, а патроны закончились. Это было иное. Древнее. Оно выползало из самых потаённых уголков души. Из тех, куда он не заглядывал с детства – с тех пор, как перестал верить в сны.

«Выгорь-поляна», – пронеслось в голове обжигающей мыслью, будто кто-то впился в висок раскалённой иглой.

Степан замер. Воздух вокруг стал густым, как смола. Даже ветер перестал шелестеть листьями. Будто затаил дыхание.

«Господи… да не может быть!»

Он же шёл в другую сторону. Чётко, по компасу. Следил за мхом на деревьях, за течением ручья. Он не мог оказаться здесь. Никак!

Но… это было то самое место. Выжженный круг в чаще, где трава растёт бледнее, а мшарник чернее угля – это сердце проклятия. Там, где когда-то в старину мужики, не ведая что творят, возвели избу на гиблой поляне, а в ту же ночь небесный огонь спалил её дотла, – теперь лежал лишь пепел. Да не простой: жирный, комковатый, точно земля сама не могла его переварить. Угли давно остыли, но в воздухе всё ещё висел запах – не гари, а… сожжённой молитвы.

По поверьям сюда не ходили даже волки. На этом, забытом богом клочке земли, никогда не пели птицы. И ветер, проносясь мимо, облетал это место стороной, будто боялся занести сюда своё дыхание.

Старики, те, что помнили, наказ своих дедов, крестились, лишь заслышав название поляны. Детям строго-настрого наказывали: «Если заблудишься – лучше в болото уйди, чем на Выгорь ступи. Там изба «Каменной Бабы», а она не прощает». И они, детвора, верили. Потому что в их снах уже тогда проступал лик из камня, неподвижный и всевидящий, а сам воздух над пепелищем шептал чужим, старше леса голосом.

Степан был охотником и, повзрослев, больше не верил в приметы и страшные легенды. Он признавал лишь ружьё, след, расчёт. Он знал, где белка прячет орехи, где лось переплывает речку, где гриб растёт после дождя. Он был человеком дела, а не шёпота. И всё же – даже он, грубый, с костяшками в шрамах и бородой, пропахшей дымом и потом, – всегда обходил эту поляну за версту. На всякий случай. Не потому, что боялся. А потому, что чувствовал: здесь земля не спит. Она ждёт.

Но сегодня он нарушил закон. Не писаный – таких в этих краях и не водилось, а тот, что глубже всяких указов и молитв. Правило, вырезанное в плоти деревни вместе с появлением первого креста на церкви. Постулат, выведенный кровью невинных. Тот, что гласит: некоторые двери не открываются дважды, а распахиваются внутрь тебя.

Вдруг густой туман резко расступился. Без предупреждения. Без ветра. Раздвинулся, как невидимая рука, длинная, тонкая, с ногтями, похожими на корни старого дуба, разорвала белые полотнища в стороны. И Степан заметил нечто странное.

Сперва он и не понял, что видит. Мозг отказался работать. Его упрямый, своенравный рассудок привык к смекалке и природному чутью, что взрощены опытом и знаниями повадок зверя и леса; к тому, что смерть – это часть естественного отбора.

Он споткнулся и застыл в паническом нежелании собирать разрозненные кусочки в целое. Потому, что оно не влезало ни в какие рамки разума, выстраданного за годы жизни среди людей, где убийства – это необходимость для выживания, для пропитания, а не ритуалы, вырезанные в плоти земли.

Перед ним раскинулась поляна – идеально круглая, словно уничтоженная не огнём, а взглядом. Земля под ногами была как пепел после сожжения не дерева, а души. Ни травинки. Ни муравья. Даже мох, что цепляется за камни, здесь не рос.

А посреди – пирамида. Она возвышалась над перстью с той холодной, безжалостной точностью, с какой суровые боги строят свои храмы в кошмарах. Двенадцать ярусов. Или, может, тринадцать – он не мог сосчитать, потому что взгляд скользил, как по льду, не желая задерживаться. Каждый ряд – идеальный круг, каждый элемент уложен с нечеловеческой аккуратностью, будто их расставляли не руки, а сама тишина, вооружённая терпением вечности.

Поначалу Степан подумал: шары. Гладкие, белые, почти фарфоровые. Может, глиняные сосуды? Или какие-то древние камни, вымытые дождями? Только откуда им тут взяться-то?

Но потом – увидел глазницы. Глубокие, чёрные, как колодцы без дна. Заметил носовые отверстия, выточенные временем. Рассмотрел зубы, обнажённые не в оскале, а в странной, жуткой улыбке покоя. Сомнений не осталось – черепа. Но такие чистые, точно их аккуратно отмыли или… вылизали.

Они не просто блестели – сияли, как будто впитали в себя весь тусклый, больной свет, что просачивался сквозь болотный туман, и отдавали его обратно, очищенным до ледяной белизны. Каждый череп казался отполированным не рукой, не ветром, не дождём, а чем-то живым, что трудилось всю ночь, лизало, соскребало, вычищало – пока от человека не осталась лишь идея… головы, взгляда, голоса, который больше не сможет соврать.

На них не было ни пылинки, ни пятнышка ржавчины от крови. Ни следа гнили, ни намёка на разложение. Складывалось впечатление, что плоть никогда и не осмеливалась прикасаться к этим костям. Точно они родились… мёртвыми.

Но в этом ощущении таилась самая страшная ложь. Потому, что Степан знал всем своим охотничьим естеством, пропахшим потом и порохом, – что здесь когда-то были лица: глаза, полные страха или злобы, может, даже надежды; языки, что кричали, клеветали, молились. А теперь – только гладкие купола, глянцевые, как фарфор богатого дома. И такие же бездушные.

Они выглядели кристальными, как слеза младенца. И от этой чистоты – безупречной, святой в своей жестокости – веяло злом. Древним. Тем, что старше церквей, старше крестов, старше самого понятия «грех».

Степан пошатнулся. Ноги, что не дрожали даже перед раненым медведем, подкосились, будто земля под ним вдруг стала мягкой, как болото. Потому, что он понял: это свидетели. И сейчас они смотрели на него – не глазницами, а всей своей молчаливой, сияющей пустотой – и ждали, станет ли он следующим.

Охотник скользнул взглядом вниз. У подножия этого безмолвного алтаря лежало тело. Не сваленное в спешке, а ккуратно положенное наземь. С той же зловещей тщательностью, с какой мать укрывает ребёнка одеялом перед сном.

Фёдор. Местный рыбак, пропавший два дня назад, а теперь – найденный им, Степаном. Но не весь.

Он лежал на спине, раскинув руки в стороны, словно сознательно принял эту позу. Как распятый на голгофе. Только вместо креста – пепельная земля Выгори, а вместо тернового венца – пустота… там, где должна быть голова.

Степан замер. В горле пересохло так, что язык прилип к нёбу. Он не отводил глаз от тела, но взгляд его, сам по себе, зацепился за руки. Пальцы Фёдора – уже посиневшие, восковые, с ногтями, почерневшими от трупного холода – впивались в землю с такой мертвенной силой, что даже смерть не смогла вырвать из него последнего порыва: цепляться за эту проклятую землю, будто она способна спасти. Или, может, он пытался выдернуть что-то из неё – корень, камень, имя?

Но самое страшное, что вокруг тела – ни капли крови. Ни брызг на мху. Ни тёмных пятен в глине. Ни следа борьбы: сломанной ветки, вырванной травы или даже отпечатка сапога в спешке. Ничего. Только идеальный порядок. Земля была выметена чем-то более тонким, более ужасающим, нежели метла: вниманием. Кто-то (или что-то) прибрал всё после себя. Аккуратно. Тщательно. С любовью, как убирают после священного обряда.

И в этом заключалась вся суть ужаса. Потому, что это значило: убийца не спешил. Он не был одержим яростью. Он совершал службу.

И Степан вдруг осознал – Фёдор не кричал. Он молил. А потом – уже смиренно молчал, пока его голову уносили в темноту, чтобы вылизать до кости и поставить на своё место в пирамиде. Туда, где ждали другие. Те, кто тоже когда-то думал, что знает эту землю. Те, кто не верил в страшные бабушкины сказки. Те, кто нарушил закон. Как и он.

И тут он услышал. Не звук. Не шорох. Не вой вихря в ветвях – потому, что ветра не было. Воздух стоял мёртвый, густой, как смола в бочке, забытой в подвале на сотню лет. И всё же – что-то гуляло.

Оно проходило сквозь пустые глазницы черепов, сложенных стопкой, как игла сквозь нитку. Свистело в носовых дырах, дрожало в зубных щелях, вибрировало в тонких костях висков. И этот звук, сначала едва уловимый, складывался в мелодию.

Старую, но до боли знакомую. Ту самую, что бабка Матрёна пела ему в детстве, когда за окном завывала метель, а в избе пахло тмином и страхом:

«Баю-баюшки-баю,

Не ложися на краю…»

Но то была вовсе не колыбельная. Это… проклятие, переодетое в нянькину песенку. Слова – если их можно так назвать – искажались, точно их выдавливали через горло, переполненное болотной тиной и слезами. Звуки сползались в шипение, в бульканье, в шёпот, который не шёл извне, а рождался у него в голове, будто кто-то уже давно сидел внутри и ждал, когда он подойдёт ближе.

«Придёт серенький волчок,

И укусит за бочок…»

Только вместо, знакомых с детства строчек, слышалось:

 «Не ходи в лесную чащу —

Волки на куски растащат…»

Шёпот был полон тоски – такой глубокой, что казалось, сама земля плачет под пеплом. Но за этой тоской, как за ржавой дверью в подвале, скрывалась ненависть. Холодная. Терпеливая. Вечная. Ярость тех, кого предали, сожгли, утопили – и даже не удосужились похоронить по-человечески.

«Будешь выть, но не услышат —

Отгрызут язык твой мыши…»

Степан почувствовал, как кровь в его жилах замедлилась, а потом и вовсе застыла, превратившись в лёд. Потому, что он понял: эта песня – не для него. Она – про него. И следующие строчки уже не шептались. Они чаяли быть исполненными… его собственным голосом, вырванным из горла в ту ночь, когда он ляжет на краю.

«Ты не стой, Степан, у края —

Заберёт земля сырая…»

Он силился оторвать взгляд от пирамиды, но глаза его словно приросли к этим глянцевым черепам так, что уже начали впитывать его, как болото поглощает упавшее дерево. Он моргал, но тьма за веками не приходила – только белые лицевые кости, сияющие в сером свете, как луны мёртвых миров.

И вдруг – щёлк. Внутри. Где-то глубоко, в том месте, где разум встречается с чутьём, его мозг, наконец, сложил пазл. Не логикой, она здесь давно сдохла, как муха в янтаре. А кровью. Плотью. Памятью, вросшей в кости. Он понял, куда они смотрят. Все. Черепа, все до единого, были повёрнуты дырами глазниц в одну сторону. Точно. Намеренно. Непререкаемо.

Туда, где в долине, окутанная предрассветной дремотой, дымком печных труб и иллюзией покоя, спала деревня Бездворье. Его родное селение. Но то был не просто взгляд, а обвинение. Молчаливое – да. Вечное – да. Но живое.

Оно не просто отражалось там, где раньше находились лица, глаза, а ползло по земле, просачивалось в щели под дверями, скользило по подоконникам и проникало в сны тех, кто мирно почивал, думая, что прошлое мертво.

Каждый череп устремил свой пустой взор не на деревню вообще, а на конкретный дом, где спал правнук первых поселенцев, что осмелились вскопать эту землю для своих нужд. На крыльцо, где теперь сидел мальчишка, не знающий, что тень от его избы легла на ту самую тропу, по которой «Каменная Баба» ходила к воде сотни лет. Он не ведал, что его прапрадед, выкорчёвывая пни, с насмешкой бросил в сторону болота: «Какая уж там баба, булыжник кривой!» – и с чувством выполненного долга садился ужинать.

Это был приговор без суда, потому что судьбище уже состоялось – в болоте, в огне, в тишине, что последовала за криками. А теперь мёртвые напоминали живым: «Вы не ушли. Вы остались здесь. В каждой балке, в каждом гвозде, в каждом дыхании ребёнка, рождённого от крови тех, кто пришёл осквернить».

Степан почувствовал, как по спине ползёт холод: от страха, от узнавания, от осознания. Потому, что и он сейчас стоял на стороне тех, кто приходит, кто копает, кто ступает на край – будто правда – это игрушка, которую можно взять, пощупать и положить обратно.

А черепа уже знали: он не сможет вырваться и убежать от возмездия. Он просто станет следующим, кто будет смотреть… оттуда.

И тут он заметил Нечто. Но не так, как видят людей или зверей, а краем глаза – тем проклятым уголком зрения, куда лезут все кошмары. Потому, что прямой взгляд ещё способен отрицать, а боковой – знает правду.

В самой гуще теней, там, где лес сжимался в чёрный кулак, на опушке, что была границей, мелькнуло движение. Быстрое. Обрывистое. Неправильное.

Не шаги, а перетекание – точно тень оторвалась от земли и теперь ползла сама по себе, жидкая, живая, сгущаясь то в комок, то в вытянутую лапу, то в нечто, похожее на руку с пальцами длиннее, чем должны быть у любого создания, ходящего под солнцем.

Она не плавно передвигалась от дерева к дереву, а перескакивала между ними, как капля смолы по стволам, оставляя за собой не след, а ощущение, что воздух стал ещё плотнее и тяжелее.

Внезапно Степан уловил странный звук. Тихий. Мокрый. Животный.

«Чавк… чавк… чавк…»

Почудилось, что огромная, невидимая собака – нет, не животина, а что-то, что только притворялось ей, чтобы усыпить бдительность – с наслаждением вылизывало пустую миску. Только чаша эта была вовсе не пуста, а полна остатков плоти, воспоминаний… его будущего.

Звук доносился не из одного места, а окружал охотника. То справа – «чавк». То позади – «чавк». То прямо из-под ног – «чавк», будто земля тоже лизала нечто невидимое, что только что упало с неба или вырвалось из груди.

Степан не дышал. Сердце его билось так тихо, что, казалось, даже оно боялось шевельнуться. Потому, что до него дошло: это не еда, а ритуал. И каждый «чавк» – это имя. Прозвание того, кто уже в пирамиде, того, кто будет следующим. И, может быть, его собственное имя – уже на языке у Неё.

Неожиданно чавканье прекратилось. Не затихло, а оборвалось – резко, как натянутая струна под ножом. И в тот же миг вся тишина мира обрушилась на Степана, как мешок с мокрым песком.

Это была абсолютная пустота. Та, что появляется только в склепах, в глубинах болот, в паузах между ударами сердца перед смертью. Даже лес перестал дышать. Даже ветер забыл своё имя. Даже вороны, что кружили над Выгорью ещё утром, теперь молчали, точно их клювы зашили чёрной нитью.

И в этом беззвучии – только одно. Бешеный, молотящий стук его собственного сердца. Не в груди – в ушах, в висках, в зубах.

Оно билось так яростно, так отчаянно, словно пыталось вырваться наружу сквозь рёбра. Как зверь из клетки, чувствующий, что за стеной – свобода.

И тотчас ужас наконец вырвался наружу. Не как крик. Не как слеза. А как звериный инстинкт, вшитый в плоть ещё до рождения. Паника, которая знает: разум – роскошь для тех, кто ещё жив.

Степан не помнил, как отступил, как споткнулся о корень, что торчал из земли. Забыл, как упал на колени, вдавив ладони в пепельную землю, которая не пахла ни тленом, ни гнилью, а чем-то сладковатым и мертвенным – как высохшая слеза.

Он не осознавал, как поднялся. В память врезался только животный рык, низкий, хриплый, душераздирающий. Вопль, вырвавшийся из горла, будто он не человек, а загнанный волк.

Охотник, привыкший терпеливо выслеживать добычу, храбро сражаться с обезумевшим раненым зверем, трусливо спасался бегством. От тишины. От пирамиды. От того места, где воздух стал плотью, а тени – зубами.

Он мчался, не разбирая дороги, не замечая деревьев, не чувствуя прутьев, хлеставших по лицу, как кнуты. Ветки царапали кожу, но он не испытывал боли в этот момент. Одна только мысль, горящая в черепе, как раскалённый гвоздь, засела в сознании:

«Прочь! Только прочь! Пока Она не решила, что я уже дома. Что моё место в её алтаре черепов!»

Но даже при побеге, даже с колотящимся на износ сердцем – он понимал: Она не отпустит. Потому, что ужас, однажды увидевший тебя в глаза, всегда знает, куда ты бежишь.

Он вывалился на окраину Бездворья, как выброшенный из пасти зверя кусок мяса – живой, но уже едва ли целый. Туман, густой и липкий, как слизь болотного духа, начал редеть, словно сам отступал, не желая касаться земли, где жили люди. Но Степан знал: это не спасение, а лишь передышка. Как та, что дают перед казнью.

Он упал на колени у первого же забора – покосившегося, полусгнившего, с досками, почерневшими от времени и чего-то ещё, что не смывает ни дождь, ни снег. Забор, который стоял здесь ещё во времена его предков.

И тогда его стошнило. Не едой – в желудке давно не было ничего, кроме страха. Нет. Из него хлынула горькая, вязкая желчь – жёлтая, как старый воск свечи в заброшенной церкви; прогорклая, как правда, которую он не хотел знать. Она обожгла горло, залила подбородок и капала на мёрзлую землю. А та впитывала её молча, будто принимала подаяние.

Степан зарыдал. Не как мужчина. Не как охотник, привыкший к крови и холоду. А как ребёнок, рассмотревший в щели двери то, что нельзя видеть. Слёзы, сопли, слюна – всё смешалось на его лице, стекало по щетине, капало на тонкий слой недавно выпавшего снежка, что был прощальным подарком зимы в апреле. Они оставляли на его белом покрывале тёмные пятна, похожие на глаза.

Охотник цеплялся пальцами за землю – не за грязь, не за снег, а за жизнь. За последнюю нить, что ещё связывала его с миром, где смерть приходит с закрытыми глазами, а не вылизывает черепа до блеска. Ладони впивались в мёрзлую корку, ногти ломались, кожа рвалась, но он не отпускал. Потому, что ослабить хватку – значило признать: он остался там, на поляне. Что его тело здесь, а душа уже смотрит из стройной груды черепов зияющими дырами глазниц на Бездворье.

И в этой судорожной истерике, в этой жёлтой рвоте, в этом отчаянном хватании за землю была вся его вера, вся гордость, вся человечность, вывороченная наизнанку, как карманы у мертвеца. Потому, что Степан наконец понял: он не убежал. Каждый дом в Бездворье – ждёт своей участи.

Он поднял голову. Медленно, словно шея была набита щебнем и ржавыми гвоздями. Глаза, красные от слёз и ужаса, устремились к горизонту. Над краем леса первые лучи солнца прорезали туман, как нож гнилое дерево. Они упали на крышу его избы – на старые тёсовые доски, на мох, вросший в щели, на дым, что лениво вился из трубы.

И тогда его взгляд, не по воле разума, а по зову инстинкта, древнего, как страх перед темнотой, метнулся к окну спальни. Там, за стеклом, в глубине комнаты, где ещё царила ночь, стояло Нечто. Бледное. Безликое. Неправильное. Не лицо – отпечаток образа, точно кто-то прижал к стеклу маску из мокрой глины и стёр все черты пальцем: глаза, нос, рот – всё размазано в одно мертвенно-белое пятно.

Но оно смотрело прямо на него. С такой уверенностью, с таким знанием, будто ждало его возвращения. Словно знало, что он всё равно прибежит. Что он всегда вернётся.

Охотник ахнул – коротко, словно его ударили в солнечное сплетение. И отполз назад, в тень покосившегося забора. Ему чудилось, что сам свет стал врагом. Он прижался спиной к холодным, гнилым доскам – и почувствовал, как земля под ним трепещет, или, может, это дрожал он сам, как последний лист на ветру перед бурей.

123...5
bannerbanner