Читать книгу Плоды Олимпа. Сборник прозы (Танака Хидэмицу) онлайн бесплатно на Bookz
Плоды Олимпа. Сборник прозы
Плоды Олимпа. Сборник прозы
Оценить:

4

Полная версия:

Плоды Олимпа. Сборник прозы

Плоды Олимпа

Сборник прозы


Танака Хидэмицу

Переводчик Павел Соколов


© Танака Хидэмицу, 2026

© Павел Соколов, перевод, 2026


ISBN 978-5-0069-2069-9

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Падение с Олимпа: жизнь и творчество Танака Хидэмицу

Танака Хидэмицу (1913 – 1949) – фигура трагическая и знаковая для японской литературы периода Сёва, чьё творчество и судьба стали концентрированным выражением кризиса и катастрофы целого поколения, прошедшего через ужасы тоталитаризма, войну и лишения. Его биография – это прямой путь от олимпийских надежд к литературному отчаянию, от политических иллюзий к экзистенциальной пустоте, что делает его прозу уникальным документом эпохи.

Родившись в 1913 году в Токио, Танака с юности совмещал в себе, казалось бы, противоположные начала: атлетизм и тонкую литературную чувствительность. Его спортивный талант привёл его в состав национальной сборной по академической гребле и на Олимпийские игры 1932 года в Лос-Анджелесе. Этот опыт сформировал в нём особое телесное восприятие мира, которое позже трансформировалось в мотивы физического распада и борьбы с собственным телом в его произведениях. Однако параллельно с этим формировался и другой, интеллектуальный полюс его личности. Выпускник престижного Университета Васэда, ещё в студенческие годы увлёкся творчеством Шарля Бодлера и Артюра Рембо, что предопределило его интерес к тёмным, маргинальным сторонам человеческого бытия.

Идеологический поиск привёл молодого Танаку в ряды Коммунистической партии Японии в 1930-е годы, но этот опыт обернулся горьким разочарованием. Выход из партии он переживал не как политический, а как глубоко личный, почти метафизический акт предательства и потери ориентиров, что впоследствии станет одной из центральных тем его исповедальной прозы. Этот внутренний надлом совпал с внешней катастрофой – службой в японской армии в Китае во время Второй мировой войны. Фронтовой опыт не стал для него материалом для героических повествований, а напротив, углубил экзистенциальный ужас и ощущение абсурдности, заложив основу его уникального «травматического реализма».

После поражения Японии Танака оказался в эпицентре послевоенного хаоса. Именно в этот период, с 1946 по 1949 год, формируется и достигает своей краткой, но мощной кульминации его литературный голос. Творчество Танака стало частью школы бурайха. Писатели этого направления, такие как Дадзай Осаму и Сакагути Анго, также исследовали распад ценностей, но Танака пошёл дальше в своём физиологическом и психологическом саморазрушении.

Его художественный метод можно определить как радикальный автобиографизм, граничащий с самобичеванием. Герои его ключевых послевоенных произведений – «Горы Хаконэ» (1946), «Дух лисицы» (1949) – носят черты самого автора: это бывший спортсмен, разочарованный интеллигент, слабый отец, муж, разрывающийся между долгом и страстью. Стиль Танаки нарочито антиэстетичен: он отказывается от изысканной метафорики в пользу шокирующей прямоты, фиксируя детали физического уродства, болезней, пьянства и нищеты послевоенного Токио. В этом он близок к традициям французского натурализма и японского жанра «ватакуси сёсэцу», но доводит их до крайней степени, превращая текст в акт публичной исповеди и саморазрушения, что очень напоминает стиль его наставника, Дадзая Осаму.

Центральные темы его малой прозы – невозможность возврата к патриархальным ценностям (символически показанная в «Горах Хаконэ» через мучительную прогулку отца с сыном), тотальное отчуждение в большом городе, кризис маскулинности и поиск спасения в саморазрушающей страсти. Последняя тема с пугающей силой воплотилась в «Духе лисицы», где любовь изображена как форма взаимной зависимости, болезнь, сравнимая с наркотической. Важную роль в его поэтике играет буддийская, особенно дзэнская, образность, однако она лишена просветления и служит лишь для констатации кармической ловушки, в которую попадает человек.

Литературная судьба Танаки была недолгой и трагичной. Его творчество, хотя и было замечено современниками, не принесло ни устойчивого признания, ни материальной стабильности. Он существовал на периферии литературного мира, страдая от депрессии, алкогольной и лекарственной зависимостей. В ноябре 1949 года, в возрасте 36 лет, Танака Хидэмицу ушел из жизни вслед за своим наставником, Дадзаем Осаму.

Сегодня Танака Хидэмицу воспринимается не просто как один из многих «проклятых писателей» послевоенной Японии, а как уникальный голос, доведший логику исповедальности и экзистенциального отчаяния до абсолютного предела. Его немногословное наследие остаётся беспощадным свидетельством о личности, зажатой между рухнувшими историей и несостоявшимся будущим.


В данный сборник вошли всего три работы автора. Это повесть «Плоды Олимпа» (1940), послевоенная новелла «Горы Хаконэ» (1946) и одно из последних произведений писателя, рассказ «Дух лисицы» (1949).

«Плоды Олимпа» Танаки Хидэмицу – это проникновенный и тонкий лирико-автобиографический текст, стоящий на стыке нескольких жанров: путевого дневника, исповедального романа взросления и исторического свидетельства о японской спортивной делегации на Олимпийских играх 1932 года в Лос-Анджелесе. Однако в центре произведения лежит не спорт и не политика, а хрупкая, наивная и глубоко интимная история несостоявшейся любви – чувства, разворачивающегося в исключительных обстоятельствах долгого морского путешествия и олимпийского напряжения.

Повесть построена как монолог-обращение к Кумамото Акико, молодой спортсменке, встреченной рассказчиком на борту корабля. В этой односторонней беседе – уже спустя годы, из мира семейной обыденности и политических потрясений 1930-х годов – оживают незабываемые дни юности. Повествование движется от внешних событий (подготовка к отъезду, потеря парадного костюма, тренировки, соревнования, поражение) к внутренней драме героя – его первому романтическому опыту, окрашенному восторгом, стыдом, надеждой и мучительной рефлексией.

Главная сила текста – в его двойной оптике. С одной стороны, перед нами документальная зарисовка эпохи: строгая иерархия в спортивном сообществе, подавляющий коллективизм, риторика национальной чести («сражаться под флагом Ямато»), первые столкновения с Западом – от цветочных леев на Гавайях до небоскрёбов Америки. С другой – это глубоко личное, почти дневниковое исследование души молодого человека, «литературного юноши», случайно ставшего гребцом. Его физическая мощь («Осакский великан») контрастирует с душевной ранимостью, застенчивостью и склонностью к мечтательности. Любовь к Акико для него – это не плотское влечение, а поэтическое откровение, озаряющее море, лунные ночи и даже изнурительные тренировки. Это чувство становится для него формой духовного сопротивления давлению среды, насмешкам старших товарищей, жёстким запретам на общение между спортсменами и спортсментками.

Танака мастерски использует метафору путешествия как пути к себе. Океанское плавание – это и реальный маршрут из Японии в Америку, и метафора внутреннего плавания между берегами юношеских иллюзий и взрослого разочарования. Абрикос, подаренный Акико и сохранённый героем, становится символом хрупкого, кисло-сладкого плода первой любви, который невозможно ни сохранить, ни забыть. А олимпийская форма, потерянная и спешно пошитая заново, – знаком постоянного несоответствия, внутренней «неловкости» героя в предписанной ему социальной роли.

Особую художественную ценность повести придаёт её язык и стиль. Повествование течёт медленно, подробно, с почти физиологической точностью фиксируя жесты, взгляды, детали одежды, оттенки света на воде. Эта подробность – не просто реализм, а способ передать обострённое, почти болезненное восприятие мира влюблённым и одиноким человеком. Диалоги скупы, основное эмоциональное напряжение передаётся через внутренние монологи, отрывки из дневника героя, его мучительные размышления. Автор избегает пафоса и сентиментальности, даже кульминационные сцены (поражение в гонке, последняя встреча с Акико) поданы сдержанно, с налётом горькой самоиронии.

Исторический контекст произведения придаёт ему дополнительную глубину. Олимпиада 1932 года стала для Японии важным этапом вхождения на мировую арену, но в личной истории героя она совпала с началом конца «прекрасной эпохи» его юности. Вернувшись на родину, он погружается в водоворот левого движения, арестов, отказов – типичного пути японской интеллигентной молодёжи того времени. Воспоминания об Акико и «золотых днях» на палубе корабля становятся для него утраченным раем, чистым и невозможным миром чувств, противопоставленным жёсткости политической борьбы и пошлости повседневности.

«Плоды Олимпа» – это не только история несбывшейся любви, но и элегия по утраченной наивности. Эта повесть о том, как воспоминание становится спасением, а письмо актом любви, растянутым на всю жизнь. Тонкий, психологически точный и поэтичный текст Танаки Хидэмицу по праву занимает место среди значительных произведений японской литературы первой половины XX века, где личное переживание становится ключом к пониманию целой эпохи.

Иными были послевоенные работы автора.

«Горы Хаконэ» – это, на первый взгляд, светлая, почти идиллическая зарисовка о прогулке отца с маленьким сыном по живописным окрестностям знаменитого курорта. Однако под этим слоем скрывается глубокий и тревожный подтекст. Путешествие по историческому тракту, воспетому в песнях и гравюрах, превращается в мучительный путь испытаний – голодом, холодом, физическим истощением. Через призму отношений отца и сына Танака исследует кризис традиционных ценностей. Отец, отчаянно пытающийся закалить волю ребёнка суровой дисциплиной и «мужским» упорством, сам оказывается слабым и сомневающимся. Его навязчивое, почти истеричное пение патриотической песни «Горы Хаконэ» звучит как мантра, попытка удержаться за ускользающий миф о силе и единстве нации, которые рухнули вместе с прежним миром. Взаимодействие с природой здесь лишено созерцательного покоя, это борьба, где красота пейзажа соседствует с болью, а желание передать сыну «красоту японских гор» оборачивается почти садистским педагогическим экспериментом. Эта новелла – горькая рефлексия о поколении, которое, потеряв прежние ориентиры, с мукой ищет, как и что передать тем, кто будет жить после.

Если «Горы Хаконэ» – это кризис в сфере духа и традиции, то «Дух лисицы» обнажает кризис интимный, нравственный и физиологический. Это беспощадная исповедь мужчины, оказавшегося в ловушке между миром условной «нормальности» (скучная жена, дети, долг) и всепоглощающей страстью к «жуткой женщине» Кэйко. История их токсичных, разрушительных отношений становится микромоделью послевоенного общества: здесь царит всеобщий распад – моральный, социальный, телесный. Герой, бывший солдат, разочаровавшийся коммунист, писатель-неудачник, пытается найти спасение в объятиях женщины с социального дна, чья жизнь – череда унижений, лжи и выживания любой ценой. Их связь держится не на романтической любви, а на взаимной зависимости, близкой к наркотической: он зависим от её тела и лекрств, она – от его жалости и денег.

Центральным символом новеллы становится дзэнский коан о дикой лисе, который герой читает и перечитывает. История монаха, перерождающегося в лису за ошибку в понимании причин и следствий, проецируется на судьбы персонажей. И герой, и любовница – такие же «дикие лисы», пойманные в кармическую ловушку своих поступков, слабостей и обманов. Их жизнь – это «тысяча ошибок, десять тысяч ошибок», круговорот страдания, из которого нет выхода. Страсть здесь – это не животворящая сила, а болезнь, разлагающая личность, доводящая до физического и морального истощения. Танака с шокирующей откровенностью описывает мир ночных кафе, проституции, алкоголя и таблеток, создавая гротескный и отталкивающий портрет «экономического чуда» на его изнаночной, грязной стороне.

Обе новеллы объединены фигурой рассказчика-автобиографического героя, чья искренность граничит с самобичеванием. Танака не судит своих персонажей, а препарирует их, вместе с собой, с холодной и болезненной тщательностью. Его проза – это проза раненого сознания, пытающегося осмыслить катастрофу не только в масштабах страны, но и в глубинах собственной души.

Эта книга – нелёгкое, но необходимое чтение для понимания той смутной, противоречивой эпохи, когда старый мир умер, а новый ещё не родился, и человек оставался наедине с самим собой, своими слабостями и своей, такой хрупкой и уродливой, но человечностью.

Павел Соколов

Плоды Олимпа

I

О-тян.

Уже, кажется, странно так называть вас. Госпожа Кумамото Акико. Вам, наверное, тоже скоро исполнится тридцать. Мне двадцать восемь. Я уже успел жениться, и есть ребенок. По слухам, дошедшим до меня, вы на Кюсю работаете учительницей гимнастики в женской школе.

Время – странная штука. Почти десять лет прошло, но стоит лишь заговорить о вас, как меня накрывает очень сильное волнение. Даже эти воспоминания давались с трудом, а теперь они успокаивают, позволяя лишний раз задуматься: что же это была за любовь?

Это была слишком наивная любовь, чтобы назвать её любовью в полном смысле этого слова. Мы ведь даже толком не разговаривали, так что вы, может, и забыли. Но сегодня я вынул из кошелька, купленный на память в Лос-Анджелесе, плод абрикоса, полученный тогда от вас на борту «Тайё-мару», и выбросил его на задний двор своего убогого дома в Кэйдзё, куда не проникает солнце. И вдруг захотелось написать это.

Разумеется, не из любовного чувства. Просто из-за воспоминаний о былой любви и из-за сожаления, что так и не удалось спросить у вас то, что хотелось.

Это прозвучит многообещающе, но позвольте приберечь эти слова до самого конца этих заметок.

II

Как для вас, не знаю, но для меня то путешествие на Олимпиаду было подобно опьянению юности. На всём протяжении того периода моей жизни, думается, я страдал жестоким нервным расстройством.

Возможно, не я один. Например, даже наш капитан, старшина Мори, которому уже было под тридцать, за два-три дня до отъезда умудрился обронить значок делегации в каком-то подозрительном месте.

Когда мы, пробежав утреннюю дистанцию (так называемый morning-run), возвращались, Мори-сан на улице Рокудзидзо рядом с нашим общежитием, в костюме, с опущенной головой, что-то искал.

Увидев нас бегущих – хотя, собственно, это были лишь несколько серьёзных парней: рулевой Киёси, седьмой номер Сакамото, второй номер Тора и я – он первым делом окликнул меня: «Эй, Осакский великан, помоги поискать». Моя фамилия Сакамото, но чтобы не путать с седьмым номером Сакамото, меня, здоровяка, всегда, в том числе с оттенком презрения, называли Дайхан (Осакский Великан).

Услышав про обстоятельства, при которых значок был потерян в дурном месте, я, постоянно терпевший от него издевательства, почувствовал злорадство и едва удержался, чтобы не расхохотаться вместе со всеми. Однако вскоре после этого я совершил промах куда более серьёзный, чем Мори-сан.

В предпоследний вечер перед отъездом, после прощальной пирушки, все разбрелись поодиночке и парами за гейшами, и остались опять лишь рулевой Киёси, седьмой номер Сакамото да я. Я тоже собирался пойти развлечься, но поскольку дом мой был в Токио, мне нужно было сначала завезти вещи.

В тот вечер, сколько ни пил, хмель не брал – должно быть, от пустого возбуждения и усталости после тренировок. Голова была пуста, взор затуманен, веки тяжелы и временами подёргивались. Воображая предстоящие наслаждения, я кое-как, сгоряча, упаковал вещи для выезда из общежития, и когда Киёси-сан поддразнил меня: «Сакамото-сан, нынче ведь домой?», я, смутившись, ответил: «Конечно», и вышел на улицу вызвать такси.

На мне была школьная форма, а сшитый на заказ ассоциацией полный костюм, который я впервые надел с такой радостью, я, не собираясь надевать его до самого вечера, когда отправлюсь развлекаться, так и не притронувшись, завёрнутым в одеяло и оставил – в этом-то и была ошибка. Надо было с самого начала надеть его.

Пока шофёр и помощник вносили вещи, я развалился на сиденье такси, думая только о предстоящих вечерних наслаждениях. Ведь мне было двадцать лет, и в кармане лежало около двухсот иен одних только денег на дорогу.

В то время меня соблазняла официантка по имени Н. из кафе «Ша-нуар» на Гиндзе. И она, больше чем ко мне, питала интерес, сродни суеверию, к тому, что я девственник. К тому же мне говорили, что эта белокожая, с чистым взором девушка была любовницей старшего товарища К. Вспомнив об этом вечером, я до того разозлился, что решил: ладно, я тоже развлекусь как взрослый. Но чувствуя себя виноватым перед работающими таксистами, по приезде домой я дал им вместо положенных семидесяти сен одну иену.

Войдя в дом, я увидел, что внесённые помощником вещи разворошены вконец. Но поскольку и упаковал я их кое-как, то не обратил внимания, вошёл в прихожую и, увидев выглянувшую из-за этих вещей мать, всю в морщинах и веснушках, сунул руку в узел, чтобы показать: «Вот, даже костюм получил», – но на ощупь ничего не было. «Что такое?» – удивился я и, решив спросить у помощника, который вносил вещи, вышел на улицу – такси уже заворачивало за дальний угол, оставляя за собой едва заметный белый дым. «Странно», – пробормотал я, снова вошёл в прихожую и, чтобы успокоить беспокоившуюся мать, сказав: «Ничего, есть, есть», – вывернул свёрток до самого дна: блейзер был на месте, но от костюма ни следа, ни вида. Учитывая, что послезавтра отъезд, если пропадёт парадная форма, нечего будет тренеру на глаза попадаться, да и денег на новый костюм не было, да и времени тоже (а я от природы мнительный), и наверное, даже изменился в лице. Когда мать пронзительным голосом отчитала меня: «Неряха ты!», я, бросив: «А, я, наверное, забыл его в общежитии. Сейчас съезжу. Ничего», – снова вышел на улицу, остановил машину и поехал обратно туда.

В эллинге кроме уже спавшей пары смотрителей ни души. Поднявшись на второй этаж, на всякий случай заглянул в стенной шкаф – конечно, его там и быть не могло.

Исчезло прежнее возбуждение от мысли о наслаждениях, я просто обезумел, но всё же, думал: а вдруг выпало? – и в жалком виде, ползком, стал шаг за шагом осматривать путь, по которому ехала машина. Потом, вдруг подумал: а может, за банкой со смазкой в шкафу общежития? – и пока я, уставившись в канаву, был в раздумьях, мне внезапно пришло в голову, и я снова взбежал на второй этаж общежития, открыл шкаф, отодвинул гири и эспандер – но за банкой снова ничего нет. Нет-нет, вдруг в траве у той обочины? – и я опрометью помчался вниз.

Чем больше ищешь, тем яснее становится, что пропало. В голове было жарко и пусто, будто горел огонь. Я уже почти отчаялся и думал, что всё кончено, как вдруг на меня напало заблуждение: а вдруг я дома не развернул все одеяла? Стоило так подумать, и всё, нет вопросов. Уцепившись за последнюю ниточку надежды, я снова поймал машину и сказал: «Сибуя, семьдесят сен» – цена, по которой ехал два предыдущих раза.

Тогда водитель с выпученными глазами буркнул: «Давайте восемьдесят». Должно быть, принял меня за студента, возвращающегося из веселых кварталов – место-то соответствующее – и отнёсся с явной неприязнью. Но я был сам не свой. Сел, согласившись с его ценой.

Пока машина покачивалась, мне стало казаться, что это первый шофёр украл. (Да я ещё дал ему иену. Вот что значит дать на чай вору.) От злости не было мочи. Не выдержав, я сказал: «Эй, шофёр…» – и рассказал всю историю пропажи костюма этому, похоже, неровному дышащему шофёру.

Тот уверенным тоном подтвердил: «Конечно, обчистили. Среди нашего брата таких много». Я глупо вздохнул: «Да что ты?» – а на душе было невыносимо горько и, казалось, разорвётся грудь. Но шофёр вместо сочувствия, с противным видом, замолчал.

А когда мы приехали домой, тот вдруг заявил, что это не Сибуя, а Эбису, и потребовал прибавить десять сен. Я решил, что меня просто надувают, и выругался в ответ. Тогда тот, схватив железный ломик, открыл дверь и выскочил. «Драку? Ха, отлично!» – закричал он. «Давай!» – тоже взъярился я в своём отчаянии. Но вспомнив, что если дойдёт до крови, это будет позором для команды, для альма-матер, да и поездка на Олимпиаду окажется под вопросом, я твёрдо сказал: «Эй, тогда пойдём в полицейский участок». «Пойдём! Давай!» – взбешённый противник схватил меня за плечо. Я вырвался и, решив, что проще отделаться, заплатил десять сен. «Получай!» – бросив эти слова, машина уехала. Я, ещё более удручённый, чем прежде, переступил порог дома.

Вспыльчивая мать, лишь взглянув на меня, набросилась: «Нашёлся?» Я молча подошёл к вещам – одеяла уже сложены, а сверху лежит фуросики. Не зная, что делать, схватил пустой фуросики, тряхнул его, отшвырнул и, лишь чтобы избежать гнева матери и всё же надеясь на чудо, сказал: «Всё-таки, наверное, в общежитии. Съезжу ещё разок поискать» – и, оттолкнув удерживавшую мать, вышел из дома. Та всё же оставалась женщиной – брат ещё не вернулся с ночной работы – и всё твердила: «Беда-то какая».

Я снова поехал на такси от Сибуи до Мукодзимы. Сжимая лоб, горячий, будто в лихорадке, скрежеща от ярости и досады, я добрался до эллинга и, сосредоточившись, снова заглянул в стенной шкаф и тому подобное, но ночь уже глубока, безлюдный второй этаж и так пустовал, и лишь укреплял мысль, что всё кончено.

Я прошёл по коридору второго этажа и поднялся на крышу-террасу. Под глазами – скользящие по воде лодки с острыми носами, плотно уставленные на поперечных балках. Их лакированные борта, отливая округлостью в тусклом свете ламп, глянцево блестели, вызывая странное чувство тоски. Я вышел на балкон. Вдали алым светились украшенные огнями улицы Асакусы. Временами фары машин, мигая, проносились по мосту Котои-баси. Уже ни одна лодка не виднелась на потемневшей Сумиде, разбухавшей и утекавшей вдаль. Слышался плеск волн, омывавших стапели. Наверное, из-за романтического настроя, как в романах, мне захотелось умереть. Потому что казалось, что смерть принесёт покой.

В общем, я, будучи литературным юношей, лишь из-за крупного телосложения был избран для жизни гребца. Почти год я вёл дневник, записывая: «И вчера, и сегодня лишь над водой клонится к закату солнце» – такой я был слабохарактерный. К тому же я был единственным новичком и должен был не отставать от крепких старших товарищей, закаляясь вместе с ними, так что для меня физические муки были ничем по сравнению с душевным изнеможением, которое не мог вынести.

Я получал от старших нагоняи не только за лодку, но и за то, что в повседневной жизни всё делал неуклюже. А кроме того, ещё и становился посмешищем. Для слабого человека, как я, нет ничего печальнее, чем смириться, что нет способа сопротивляться оскорблениям. Старшие удивлялись: «Что ни скажи, Дайхан не сердится». Но если бы я разозлился, мне пришлось бы бросить греблю. А для моего тайного высокомерия и упрямства это было равносильно самоубийству.

Поэтому, добавляя к муке от потери костюма мысли о том, какие жестокие слова я услышу от этих старших, просто не мог терпеть. Всплывали невыносимые предчувствия: язвительные и ехидные уколы старшины Мори, угрозы пятого номера, Мацуямы: «Разнесу в пух и прах!». А ещё я чувствовал себя виноватым перед тренером и выпускниками, которые всегда защищали меня от ударов этих старших.

Терзаясь, я опёрся на перила. Это был третий этаж, внизу – бетонный пол. Спрыгни – и конец. Собравшись с духом, я высунул голову вперёд. Перила оказались как раз на уровне пояса. Отодвинутые носки ног напряглись изо всех сил. «Боже!» – наверное, я плакал. Но в тот миг, когда я плюнул вниз – должно быть, там была лужа, – раздался слабый всплеск. И тогда мне внезапно показалось нелепым умирать, и особенно живо представилась боль перед смертью. Я заторопился, затопотав ногами, и оттянул вперёд живот, сжатый перилами. Сейчас смешно вспоминать, но тогда под прекрасным звёздным небом, сверкавшим серебром, мне действительно было невмоготу, и я хотел умереть.

Возможно, на то, чтобы так просто задуматься о самоубийстве, повлияло чрезмерное чтение романов. Я едва начал замечать, как холодный ветер треплет волосы, но как только мысли снова натыкались на то, что костюм уже не вернуть, меня снова тянуло к лёгкости смерти. Я подумал, что хочу умереть как-нибудь иначе. Утопиться – но я умею плавать, броситься под поезд – грязно, ах, всё! – мной овладело безумное чувство, и когда я поравнялся с полицейским постом рядом с общежитием, полицейский окликнул меня: «Эй!» До этого у меня даже возникла самонадеянная мысль: может, сходить в мукодзимский ресторан, развлечься с гейшей, а потом устроить двойное самоубийство? Но я почувствовал, будто меня окатили холодной водой.

bannerbanner