
Полная версия:
Упражнение на доверие
Это и в самом деле смахивало на сон. Как в день чтения с листа, по залу пронесся смешок и тут же притух, когда мистер Кингсли поднялся со своего места посередине третьего ряда.
– Хорошо, Мануэль. С чем пришел?
Эллери сжимает руку Сары, Сара сжимает в ответ. С другой стороны он держит руку Джоэль. Справа от Сары – Пэмми. Джоэль и Пэмми зажмурились и закусили щеки; Пэмми так корежит, что она свернулась в кресле, как ежик. И Джоэль, и Пэмми – по разным, но равно женским причинам – по-матерински жалеют Мануэля, хотя ни та ни другая так и не смогли с ним подружиться. Он не дает ни малейшей возможности, ни с кем не разговаривает; даже Пэмми со своим набожным инфантильным бесстрашием ничего не слышит от него в ответ на свое бодрое «Привет!». Сара слышит, как Пэмми что-то лихорадочно бормочет. Возможно – даже скорее всего, – молится.
– С чем пришел? – повторяет мистер Кингсли.
Мануэль снова становится того завораживающего цвета тлеющего угля. Наконец он еле слышно произносит:
– Я спою «Аве Мария» из [набор слогов, которые Сара толком не слышит].
К его локтям словно привязаны нити и тащат в разные стороны, и кажется, его вот-вот разорвет в этом натянутом неподвижном состоянии. И тут левая нить лопается, он срывается с места к мистеру Бартоли, протягивая ноты. Мистер Бартоли их пролистывает, кивает.
– Я начинаю? – спрашивает он.
Мануэль взволнованно, по-старушечьи заламывает руки, резко роняет их по бокам. Мистер Кингсли, все еще стоя спиной к залу, говорит:
– Мэнни, я знаю, что ты справишься.
Он говорит так, будто они с Мануэлем совершенно одни. Но в зале его слышат все, до самого последнего ряда.
Бывают разные виды тишины. Сначала стояла тишина натужная, тишина подавленного веселья. Теперь – тишина искреннего непонимания. Мистер Кингсли никогда не пользуется ласкательными именами или прозвищами. Чтобы менять регистры, он иногда зовет не по имени, а по фамилии, прибавляя «мистер» или «миз». Этим он обозначает недоумение, неодобрение и все остальное между ними, но в любом случае подразумевает дистанцию. У «Мэнни» никакой дистанции нет. У «Мэнни» даже нет ощущения, что в зале сидят еще сорок с лишним человек.
Мистер Кингсли садится. Его затылок, на котором не то чтобы много эмоциональных черт: дорогая стрижка, выглядывающие из-за ушей дужки очков, – но для них он почти так же выразителен, как и лицо, излучает безоговорочную уверенность. «Давай. Ты знаешь, чего я хочу. Так давай». Если это говорит его затылок, только представьте лицо. (Миз Розо: «И если это может всего лишь ручка, тогда на что способно все тело!») Мануэль – Мэнни? – словно беззвучно общается с невидимым лицом мистера Кингсли. Смотрит в него, что-то от него получает – он выглядел незнакомо, уже когда только вышел, а теперь снова выглядит иначе. С чем-то, что почти можно принять за самообладание, кивает мистеру Бартоли. Тот поднимает руки, обрушивает их вниз. Мануэль втягивает воздух в легкие.
До сих пор опера ассоциировалась у Сары с Багзом Банни с косичками, телеканалом PBS, толстяками в туниках, визжащими дамами и бьющимися бокалами. Она никогда не понимала – конечно, и просто потому, что никогда не видела оперу вживую, но и потому, что никогда не слышала даже отрывок приличного исполнения по телевизору, – что опера в действительности есть высшее искупление тоски. Что это ее страх, спасенный музыкой. Боевой гимн победоносной армии в защиту ее немого измученного сердца.
Теперь она понимает, почему миз Розо просила не отворачиваться от боли.
Мануэль поет. Его латиноамериканский акцент, который он тащит волоком в неопределенных странствиях по английским словам, теперь не скрывается. Кто еще из них смог бы это спеть, даже будь одарен голосом? Кто еще из них одарен голосом? Кажется, Мануэль поет горизонтам за будкой осветителя. Он взволнованно вскинул взгляд, словно знает, что с трудом удерживает капризное внимание Бога. Так жалобно заклинает далекого зрителя, что Сара даже оглядывается через плечо, уже ожидая увидеть сонмы парящих ангелов. Но видит только лица своих одноклассников, бессознательно зачарованные, в радостной передышке от невзгод своих «Я». Она и сама забылась – так всеохватно, так радостно, что на миг не узнает даже лицо Дэвида, и не только потому, что в его глазах стоят слезы.
Ее тело вновь разворачивается вперед, как от пощечины, когда Мануэль, словно фонтан, воздевает руки и их славное бремя – последнюю ноту – к небу. Зал, будто дожидавшийся этого жеста, взрывается: аплодисменты, свист, топот. Эллери вскакивает с криком «Омбре!»[5], Мануэль на сцене, заливаясь потом, ломает руки с широкой улыбкой. «Мы все об этом мечтали, – думает Сара. – Мечтали, как, к удивлению всего мира и нас самих, окажемся лучше всех».
Мистер Бартоли ловко задвигает за собой скамейку, подходит к Мануэлю, хлопает по плечу и воодушевленно пожимает руку. Их всего сорок с чем-то, но шум – как от полного зала. И они не замолкают, вскочив на ноги, так что мистер Кингсли поднимает очки на лоб и с силой проводит рукавом по лбу и по глазам, почти незаметно для всех, кроме ближайших рядов. Затем кричит:
– Кто-нибудь, запишите дату! Это дебют Мануэля Авилы!
В обед Сара сидит на парковке, на капоте «мазды» с Джоэль, иногда что-то черкает в блокноте, обе курят сигареты с гвоздикой, Сара не обращает внимания на сэндвич, который ей положила с собой мама. Мама каждое утро – даже когда они не разговаривают, как сейчас, – кладет ей сэндвич с нарезкой, сыром, дешевой горчицей, долькой помидора и латуком на какой-нибудь булочке, либо с маком, либо с кунжутом. «Сэндвич у тебя как в ресторане!» – однажды удивленно воскликнула Джоэль, и с тех пор Сара его не разворачивает, а только, когда кончается обед, бросает в мусорку на входе в школу. При этом смотрит в другую сторону, будто если она этого не видит, то все равно что и не делает. На другом конце парковки останавливается бледно-голубая «Карманн-Гиа» – возможно, с беспечно брошенной на пол упаковкой из автокафе «Дель Тако», возможно, с Дэвидом на пассажирском, нелепым в «Рэй-Банах», но если Сара ничего не видит, то этого все равно что нет. И попробуй докажи. Ее глаза – ночные фары: видят только то, что перед ней. Это нескончаемый труд – контролировать зрение и мысли.
– Ты какая-то вымотанная, – говорит мистер Кингсли, когда она закрывает дверь его кабинета со щелчком, разносящимся по всему коридору. Ее входной билет. Дверь закрыта перед носом всех тех, кто изображает интерес к доске объявлений, – как будто кому-то здесь надо что-то кроме собственной памяти, чтобы вспомнить вывешенный на прошлой неделе актерский состав (Скай Мастерсон: Мануэль Авила). Другие ученики слоняются по коридору в надежде на то, что только что получила она: особое приглашение. У нее во рту странно смешиваются привкусы гордости и унижения – а может, это просто приторный едкий кофе, к которому она склонила лицо. Кофе дал он, в одноразовом стаканчике, из личной капельной кофеварки. Гордость выбрала она, унижение – от того, в чем она предполагает причину его выбора. Все знают, что за ученики иногда уезжают с ним в оливковом «мерседесе» во время обеденного перерыва; кого он задерживает лишь одним взглядом, пока остальной класс фильтруется в коридор; за кем он закрывает дверь своего кабинета. Это Проблемные студенты, пограничные, о чьих страданиях охотно шепчутся в коридорах. Дженнифер, которой месяц не было в школе и теперь она носит только рукава длиннее запястий. Грег, сиятельно прекрасный четверокурсник, в которого безумно влюблены Джульетта и Пэмми и кого, несмотря на безупречную одежду, ослепительную улыбку и доброту, выгнал из дома отец, и теперь он живет в YMCA[6]. Мануэль, чья нескрываемая нищета стала выносимой из-за сочетания с талантом. И Сара, о ком говорят… что?
Она так любит Дэвида, что дала ему прямо в коридоре! А он ее бросил.
– Я мало сплю, – признается она.
– Почему?
– Я работаю. Во французской пекарне. По выходным с шести утра. В оба дня.
– А во сколько ты ложишься в дни, когда работаешь?
– Может, в два.
– А во сколько встаешь в будни?
– Как всегда. Где-то в шесть.
– И когда ложишься? В будни.
– Так же. В час-два.
– Ты себя убьешь, – замечает он, и ей кажется, будто он предсказывает будущее, настоящее самоубийство, а потом понимает, что это он фигурально – или почти фигурально – о долговременном эффекте недосыпания.
– Я очень устала, – соглашается она, и вот, пожалуйста – снова плачет. Плечи вздрагивают, и, как ни старается, она не может не ронять куски влажных рваных всхлипов. Она знает, что от нее этого ждут, но равно знает, что иногда ждут и стойкости. Мистер Кингсли – не миз Розо. Неудавшаяся самоубийца Дженнифер, вынужденный сирота Грег, нуждающийся Мануэль и она, Сара, – всех их лишили беззаботного детства, поэтому они и избраны: это признание их раннего взросления. Все дети мечтают об этом гламурном знании. О его мрачности. О его тяжести. О его реальности. О голом факте: твоя жизнь в заднице. И Сара с ее футболками с Моррисси, «Кэмелом» без фильтра, депривацией сна и добровольным подчинением сексуальному голоду – она тоже просила об этой жуткой обездоленности, гналась за этим состоянием, а теперь, получив его, мечтает вернуться. Если бы она только могла вернуться и съесть мамин сэндвич с заботливо вложенным помидором.
Она плачет, чего он и ожидает, но в конце концов берет себя в руки, чего он тоже ожидает. Утирается, сморкается в салфетку и выбрасывает ее в мусор. Даже достает косметичку «Спортсак» и без спешки приводит себя в порядок. Защелкнув ее, она чувствует его одобрение так же ясно, как если бы он проговорил это вслух.
– Итак, – говорит он довольно. – Может, расскажешь, что происходит на самом деле?
Она рассказывает. Не все за раз – время уже вышло. Но теперь она завсегдатай. Их встречи видны всем, но никто не упоминает о них, ведь любые эксклюзивные отношения делают посторонних соучастниками, но и исключают. Это видит Дэвид и скрежещет зубами днем и ночью вплоть до того, что стоматолог грозится сделать ему капу на ночь. Дэвид, помоги ему боже, не осознает, что бросил Сару, – только что бросили его. Вот девушка, непохожая ни на одну из тех, с кем он был: она, услышав о его любви, не хватает его за руку, не повисает на нем, не тащит в торговый центр или кинотеатр с щебечущей стайкой подруг, а наоборот, шугается, как лошадь. Закутывается в холодный воздух и бросает вызов, чтобы он рискнул к ней подойти, но как? А вдруг вся их любовь – сплошное недопонимание? Дэвид знал, что она спала с парнями старше него, иногда – намного. Увидев ее стыд, в тот первый день школы, он решил, что с ним она общалась из жалости. Разрешила, но рассказывать об этом никому нельзя. А потом – коридор, как странное доказательство: она придет к нему, если никто не видит.
А вдруг, говорит Сара мистеру Кингсли, их разрыв – сплошное недопонимание? Вдруг, умоляет она его, Дэвид ее еще любит? Как он так может сперва любить, а потом – нет?
– А ты его любишь?
– Да. – Потом, испуганная собственной уверенностью: – В смысле, наверное. Кажется.
– Ты говорила ему о своих чувствах?
– Но как?
Актерское мастерство – это верность настоящим эмоциям в воображаемых обстоятельствах. Верность настоящим эмоциям – это отстаивание своих чувств. Разве не это одно-единственное он им вдалбливает столько времени? Сперва ей кажется, что он вскрикнул от злости, потом она осознает, что он смеется. Возможно, над ней, но хотя бы не злится.
– Боже, – говорит он, и даже в святая святых кабинета его смех – театральный; артиллерийский залп. – Спасибо. Я иногда забываю, что это процесс. И, знаешь, бесконечный. В чем и заключается его красота.
Она не знает, о чем он, но, снова утершись салфеткой из пачки, цепляет свое мудрое усталое выражение.
– Верно, – соглашается она.
– А твоя мать?
– А что с ней?
– Как вы общаетесь?
– Не знаю. Не плохо. Не хорошо. Хотя, когда мы не ссоримся, мы особо не разговариваем.
– По выходным она подвозит тебя до работы. Вы же наверняка разговариваете в машине.
– Не особо. Это такое раннее утро. Мы просто садимся и едем.
– По-моему, работа в пекарне – это слишком. По выходным нужно отсыпаться. Развеиваться.
– Мне нужна работа, – отрезает она, потому что мистер Кингсли так же, как ее мать, вряд ли поймет ее неумолимое стремление к собственной машине. Она не замечает, что ее тон предполагает немногословную гордость нищих – особенно в паре с ее гардеробом панковских лохмотьев. Она, конечно, злится из-за отсутствия в жизни бледно-голубого кабриолета «Карманн-Гиа», но все-таки знает, что не бедная. Не богатая, понятно, – какое там богатство в двухкомнатной квартире с меловым крестиком и древней «тойотой» ее матери. Но и не бедная.
Какое-то время он, задумавшись, молчит.
– Вы с Дэвидом из очень разных миров.
– В каком смысле?
– Дэвид – из мира привилегий.
Она не удивляется, откуда он это знает, угадал ли.
– Наверное, побольше меня.
– Он не работает.
– Нет. Ему не надо. В шестнадцать мама и Филип купят ему машину.
– Кто такой Филип?
– Его отчим.
– А. Давно?
– Вряд ли недавно. У его мамы двухлетний ребенок от Филипа.
– Значит, Дэвид – старший брат, – говорит с улыбкой мистер Кингсли.
Она тоже улыбается такому определению Дэвида.
– Он уже им был. Он старший и от первого брака матери. Потом она ушла от его отца к Филипу – Дэвид думает, из-за денег. У его настоящего папы никогда не было денег. Дэвид говорит, его родители – мама и настоящий папа – подожгли дом его детства ради страховки. Так что в этом смысле и он не из такой уж привилегированной семьи, – заключает она, ошарашенная собственным потоком признаний.
Но мистер Кингсли не осуждает ее жажду говорить о Дэвиде. Не осуждает ее захлебнувшуюся неуверенность, когда она замолкает. Он наклоняется над углом стола и берет ее за руку.
– Вы хорошо узнали друг друга, – замечает он.
Она немо кивает, вновь перенеся дар речи от языка к глазам.
Тем вечером, когда Джоэль высаживает ее после десяти, ее мать сидит в халате за кухонным столом. Обычно к этому времени она уже за закрытой дверью спальни. Ее каштановые волосы, пронизанные игривыми седыми локонами, спадают на плечи. У нее на ногах мужские спортивные носки.
– Звонил твой учитель, – говорит она.
– Кто?
– Мистер Кингсли.
– Звонил мистер Кингсли? Зачем? – В грудной клетке Сары бросается врассыпную стайка каких-то перепуганных животных – перепелок? мышей?
– Понятия не имею зачем. Я только знаю, что он сказал. Он звонил, чтобы спросить о твоей работе в пекарне. Спрашивал, не могу ли я тебя оттуда забрать ради твоего здоровья и благополучия. Похоже, он думает, будто я тебя заставляю и забираю все деньги себе.
– Я никогда ему такого не говорила!
– Я ответила, что никак не контролирую, чем ты занимаешься, хоть в пекарне, хоть где угодно. Хотелось бы знать, с чего он решил, что имеет право звонить из-за этого.
– Не знаю, мам.
– Я была бы только рада, если бы ты уволилась и мне не приходилось возить тебя туда по утрам в оба выходных, но ты так уперто решила купить машину, ты так веришь, будто остаться без машины в пятнадцать – это какое-то ужасное лишение, что умудрилась меня убедить, будто не возить тебя на работу – жестоко. А теперь твой учитель, который сам держит тебя в школе по двенадцать часов в день, чтобы расписывать полотна и клеить цветочки на шляпы, – теперь этот человек звонит и намекает, что это я заставляю тебя работать, будто я тебя гоняю петь на паперти, чтобы заслужить ужин? Да как он смеет! Он там себя кем возомнил?
– Не знаю, мам. Я ему такого не говорила.
– Я и правда согласна, что тебе лучше бросить работу, но это не значит, что мне нужно его мнение. Твоя жизнь вне школы – не его собачье дело. Ты же сама это понимаешь?
– Да, – говорит она, бочком двигаясь к спальне. Эффект от его звонка уже изменил окрас. Сперва она приняла это за предательство, нарушение их особого союза. Теперь осознает, что он бросил вызов авторитету ее матери. Вторгся ради того, чтобы вторгнуться. Как же она гордится тем, что подчинила себе его внимание.
Репетиционная: длинная зеркальная стена и ледяной линолеум. Сколько всего здесь уже случилось, в этом холодильнике с флуоресцентным светом, где из комнаты в зеркале на них таращатся их близнецы. Комната в зеркале такая же яркая и холодная, такая же казенная с ее пластиковыми/хромированными стульями, полиуретановыми/кожаными матами, с пианино и скамьей, отодвинутыми в сторону, подальше от их тел. В этой комнате они ползали в кромешной тьме, встречая и лапая друг друга. Лежали на спинах и были трупами. Баюкали друг друга, падали в чужие сплетенные руки, садились вместе в колесо, чтобы ось смотрела на них и выносила вердикт (Норберт – Пэмми: «По-моему, ты самая милая девушка в нашем классе и, если бы похудела, была бы даже красивая»; Шанталь – Дэвиду: «Я не трахаюсь с белыми, но если бы трахалась, то трахалась бы с тобой»). Теперь же, когда они входят, им говорят устроить театр. Примерно три ряда стульев смотрят в одну сторону. Перед ними лицом друг к другу стоят еще два. Мистер Кингсли, как всегда, на ногах. «Боковые проходы, пожалуйста», – говорит он, и они спешат поджать ряды, чтобы освободить место между рядами и стенами. Они рассаживаются в своих обычных группках: черные девушки, белые парни, остальные – согласно расплывчатым и зыбким правилам притяжения/отторжения. Два стула «на сцене» остаются пустыми. Сара опоздала из туалета и садится на пустое место на галерке, рядом с Мануэлем, – только потому, что пустое. На Мануэле хорошая рубашка; в последнее время он вроде стал одеваться получше, хотя это не осознанная мысль, просто фон. Ее подчеркнет уже память.
– Сара, садись, пожалуйста, на стул впереди. Любой.
Она так оторопела, что ее выбрали, что сперва не поднимается, хотя и уставилась на мистера Кингсли вопросительно. Его взгляд не отвечает. Он возвышенно устроился на башне, дирижирует передвижениями своих миниатюрных войск. Вставая, она замечает, как Мануэль быстро сдвигает свой рюкзак, словно тот может ей помешать.
В прошлом году ей вырвали зубы мудрости. Необычно ранние, сказал стоматолог, и необычно большие, а значит, обязательно бы испортили прикус, а его уже так просто не исправишь; так и хотелось ответить какой-нибудь шуткой на тему своей преждевременной мудрости и неисправимой испорченности, но она ее так и не успела нормально сформулировать, а потом зубы уже сменились на окровавленные комки марли. Ей делали наркоз; мать сидела в приемной и читала газету, а Сара лежала без сознания под жарким светом; и как только ей вырвали зубы и поставили марлю, Сара, судя по всему, встала, пока стоматолог и медсестра отвернулись и мыли руки, и раньше, чем они, или секретарша, или ее мать, или остальные пациенты в приемной сообразили, что Сара куда-то идет, вышла из кабинета и из здания и успела дойти до самой парковки, где секретарша и медсестра наконец ее догнали и поймали, когда она ломилась в запертую дверь маминой «тойоты». У нее не осталось ни единого проблеска воспоминания об этом стоматологическом побеге. Она даже решила, что мама шутит, пока на следующем приеме стоматолог не сказал: «Мне вас сперва привязать?»
Так и этот путь до стула перед всем классом тоже не запомнился. Она опомнится уже перед ростовым зеркалом. Второй стул стоит спиной к зеркалу. Упустила преимущество.
– Дэвид, – говорит мистер Кингсли. – Пожалуйста, займи второй стул. Пожалуйста, сдвиньте их так, чтобы касаться коленями.
Одноклассники не издают ни звука, но наклоняются вперед все как один. Сидеть с коленками вплотную – что-то новенькое, но не пикантное. Тех, кто по указу учителя ласкал, тер, мял и хватал друг друга во всевозможных позах во имя Искусства, коленным контактом не удивишь. А удивляет, что мистер Кингсли сам прямо объявил о том, что всем уже надоело замалчивать: о Дэвиде, Саре и их архиважной драме, которой они настолько гордятся, что никогда не делятся. На Реконструкции Эго эти двое увиливали друг от друга с идиотскими замечаниями типа «Ты молодец, что убираешься в мастерской». Вот же наглые накопители эмоций, давно пора сбить с них спесь. Уголком глаза Сара замечает их голодное приближение, и оно только усугубляется очагами сочувствия – Джоэль и, пожалуй, Пэмми распахнули глаза в ужасе за нее, но Норберт кривит уголок губ. И далеко не он один жаждет крови.
Колени Дэвида, ощутимые под джинсами, не похожи на что-то человеческое. Четыре чашечки Дэвида и Сары стукаются и отдергиваются – четыре ошарашенные выпуклости. Чтобы поддерживать контакт, как велено, ей приходится сидеть непривычно чопорно, стиснув ноги. Незваным, невыносимым вспоминается лицо Дэвида, когда он вошел в нее впервые, в сумеречной спальне, в тот жаркий день. Такое чувство, – пытался сказать он ей. Такое чувство… Он чувствовал, будто они созданы друг для друга – затертое клише, лишенное всего, кроме пугающей правды.
Она сильно зажмуривается, комкает воспоминание.
– Сара, открой глаза, – командует мистер Кингсли. – Сара и Дэвид, пожалуйста, посмотрите друг другу в глаза.
Она поднимает взгляд к его лицу. В ответ хмуро уставились голубые агаты. Горизонт, разделяющий губы. Пуговка родинки. Ключица, частично раскрытая вырезом его поло, поднимается и опускается слишком быстро. Она хватается за этот намек – и надежда, от которой она вроде бы уже отреклась, невидимо и беззвучно взрывается в ее груди, но ударная сила, должно быть, ощутима, потому что Дэвид отпрянул, голубые агаты сузились в точки.
– Это не игра в гляделки, – все это время говорит мистер Кингсли. – Я хочу, чтобы вы смотрели мягко. Но не плаксиво.
(Он это говорит, потому что кажется, что кто-то из них сейчас заплачет? Сара не заплачет. Она – говорит она сама себе с абсолютной бесчувственной уверенностью – скорее перестанет дышать, чем ударится в слезы.)
– И не ласково.
(Он это говорит, потому что кто-то из них кажется ласковым? Она уже забыла клятву, данную мгновением раньше, ее глаза наливаются слезами, отчаянно ищут в Дэвиде какую-нибудь ласку, а потом замечают сами себя в зеркале и иссушаются жаром стыда.)
– Смотрите нейтрально. Восприимчиво. Нейтральный взгляд, без страхов, обвинений или ожиданий. Нейтральность – это «я», которое мы предлагаем другому: внимательно и открыто, неотягощенно. Никакого багажа. Такими мы выходим на сцену.
Теперь, посадив их на стулья, со зрительным контактом, предположительно нейтральным, внимательным, неотягощенным, запретив таращиться, обвинять, ожидать или бояться, он как будто забывает о них на несколько минут. Бродит по краям комнаты и неторопливо говорит. Что значит «быть в моменте». Честность момента. Его признание… Свобода от него… Конечно, человек чувствует и знает, что чувствует, и в то же время он хозяин своих чувств, не раб; чувство – это архив, к которому мы обращаемся, но у архива есть двери или, например, ящики, у него есть хранилище, индекс – Сара запуталась в метафоре архива чувств, но суть уловила. Если в архиве бардак, тебе хана.
– Дэвид, – резко говорит мистер Кингсли, встав над ними. – Пожалуйста, возьми Сару за руки. Сара, пожалуйста, возьми за руки Дэвида.
Дэвид приближался, отдалялся, кренился и плыл в ее парализованном зрении, его красная футболка-поло расплылась и чуть его не поглотила, но звучит приказ – и с безжалостным стуком он снова на стуле, сплошь резкие недобрые углы и гвозди вместо глаз.
Они берутся за руки.
Его руки ужасно безжизненные, как мясо, эти руки, что были с ней такими живыми.
По ее рукам протестующе бегут мурашки, по этим рукам, что комкали прижатую к животу подушку, без удовольствия увлажнялись между ее ног, не в силах утолить голод по нему. Он вернулся в эти руки, но похож на труп.
– Я хочу, чтобы вы общались руками, – велит мистер Кингсли. – Без слов. Только на ощупь.
Руки Дэвида не двигаются с места. Не сжимают, не гладят, не бьют, но как рукам общаться с руками? Вообще-то его руки уже общались. Они даже не держали ее. Руки Сары застыли, поддерживая видимость, что держат его. Локти прижаты к бокам, запястья и предплечья дрожат от усилия; если сдаться, ее руки с дребезгом упадут, а Дэвид их не поймает.
Мистер Кингсли медленно ходит по орбите.
– И это все, что вы можете? – возмущается он. – Ведь эти руки знают друг друга. Что они помнят? Что могли бы нам рассказать, если бы умели говорить? Или, может, они бы нам соврали. Может, уже врут.
Он видит, думает Сара. Он видит, что они не держатся за руки. Руки вместе, но все-таки каким-то образом не касаются. Какими же они ему кажутся идиотами – не могут выполнить простейшие указания. У нее нет сил, чтобы стиснуть руки Дэвида, захватить, общаться ощупью. На голове пробивается пот; она чувствует, как он ползет под волосами. Пол под ногами словно поднимается и кренится, снова и снова, описывая одну и ту же дугу, но никогда ее не завершая. Она медленно вываливается из стула, в ее поле зрения расплывается черная клякса солнечного удара. Где-то далеко в воздухе зависло лицо Дэвида: набухшие от крови щеки, невидящие глаза мерцают от гнева. Сара отделяется сама от себя; теперь Дэвид мог бы смять ее пальцы, переломать деликатные кости, как сухие спагетти. Если бы. Наконец она постепенно осознает, что сотрясается от всхлипов. Неприятный звук она слышит раньше, чем находит источник, и, будто жертва, которую заставляют пытать саму себя, невольно вспоминает первый раз, когда кончила, те крики, в которых она не узнавала свои, пока не почувствовала, как Дэвид плачет от радости на ее шее.