
Полная версия:
Упражнение на доверие
Эти долгие дни, эта жизнь почти целиком без родителей, в практически безнадзорном мире сверстников – причина их страсти к школе. Свобода, самостоятельность – все эти неосязаемые вещи, когда-то словно закрепленные только за взрослыми, – оказывается, уже принадлежат им. Теперь даже Сара – до водительских прав все еще месяцы, до машины чуть ли не целая вечность, после того как пришлось потратить все накопления на замену стеклянной двери, – чувствует эту свободу на себе, когда Джоэль ее катает на своей «мазде» куда угодно и когда угодно, хоть они и живут в часе езды друг от друга, на противоположных концах города. Вот так просто утешить Сару из-за того, что пришлось возобновить их дружбу. Они обе работают с костюмами, и им нечем заняться, пока не снимет мерки мистер Фридман, художник по костюмам, но они остаются на репетиции, потому что им и в голову не придет уйти, сидят в зале со своей унылой домашкой по истории. Дэвид работает с реквизитом, и ему тоже нечем заняться, потому что реквизиторы ждут, когда мистер Браун, художник по реквизиту, и мистер Кингсли, режиссер, уладят некоторые конфликты, но в зале остаются и они; остаются все, надо им или нет, кроме некоторых первокурсников, которые еще не прониклись этикой или чьи родители против двенадцатичасового учебного дня.
Со своего места в зале Сара видит, как Дэвид во время перерыва в планировании мизансцен проходит по сцене вдоль задней стенки справа налево. Он исчезает в направлении мастерской. Все занавесы собраны наверху в колосниках; сцена волнительно широка – утилитарная бездна, где болтаются в ожидании актеры. Сара быстро встает, говорит Джоэль, что ей надо в туалет. На выходе из зала поворачивает налево, в коридор, который ведет к двери мастерской. Та, словно по сигналу, открывается, и выходит Дэвид. Уже за шесть вечера, коридор пуст. Они одни – впервые с того дня в кампусе под конец лета. Коридор пуст, но эта пустота мимолетна: мастерская – прямо здесь, дальше – вход на левую часть сцены и декорации, которые еще никто не собирает, ожидая, как и реквизиторы, разрешения конфликтов вокруг постановки, но в любой момент рабочие забредут сюда, в свое царство.
Сара и Дэвид неделями копили потоки обвинений, чтобы обрушить друг на друга. Теперь ярость их оставляет.
– Привет, – говорит Дэвид, и из воротника его футболки-поло по коже крадется горячий румянец.
При виде румянца в груди у Сары словно что-то нарастает и лопается. Сердечная боль течет не через сердце, а по хрупкому мелкому каналу грудины.
– Привет, – говорит она, уставившись ему в грудь, спрятанную от нее под футболкой. От мучительного томления хочется приложить к ней голову.
– Ты куда? – спрашивает он.
– Не знаю, – честно отвечает она.
Они входят в мастерскую. Мастерская – высотой до крыши здания. Циркулярная пила, ленточная, лишние обломки фанеры, опилки на полу. На другой стороне – крутая, как приставная, лестница, ведущая на складские антресоли; в противоположном конце антресолей – дверь в коридор второго этажа, в мир музыкальных репетиционных. За лето кто-то разгреб старые задники, разобранные декорации и прочий хлам – антресоли стоят пустые. Они выходят через дверь и попадают в коридор второго этажа. Сара идет через него к двойным дверям оркестровой репетиционной. Двери – в алькове, отстоят на метр от коридора; она дергает за ручку, но они заперты. Когда она оборачивается, Дэвид ловит ее губы своими, вжимает ее в угол алькова, и она чувствует, как ей в руку впиваются торчащие дверные петли. Никакого укрытия; прижатая к углу, она видит весь коридор. Надежда только на то, что никто из одноклассников сюда не забредет. Эти мысли ползут на задворках разума, отчетливые, но неважные, пока она упивается губами Дэвида. Вот в чем его власть над ней: не член и не руки, а губы. Его член и руки тоже опытны не по годам. Они принадлежат везучему и уверенному в себе мужчине, но неведомо почему вернулись назад во времени к подростку. Губы, в отличие от них, – не какая-то чужая сила, это ее собственная недостающая частичка. Увидев его впервые в прошлом году, она, узнавая, уставилась на губы – на их некрасивость, сходство с обезьяньими; рот широковат для узкого мальчишеского лица. Его губы совершенно не похожи на ее, потому что сделаны для них; их первый поцелуй – первый в ее жизни опыт, превзошедший ожидания.
Задыхаясь, она берет в руки его затылок и заполняет завитушку его уха языком, потому что уже знает, что это его обезвреживает – даже больше, чем когда она пытается взять весь его член в рот. Там его удовольствию мешают какие-то врожденные принципы или стыд, а от языка в ухе он млеет. Они даже превратили это в шутку за лето, звали это его криптонитом. Теперь он открыто стонет и буквально падает на колени, утягивая Сару за собой. Свободной рукой с силой расстегивает джинсы, возится со вставшим членом в разрезе боксеров. В ее одежде отверстий нет, приходится снять джинсы полностью, по крайней мере с одной ноги, а значит, надо снять ботинок, потом трусики; тяжело дыша, они дергают и тянут друг друга за одежду на черно-белых клетках пола с той же беззастенчивой старательностью, с которой могли бы растягивать полотно задника на деревянной раме. Затем Сара уже голая от пальцев одной ноги до талии, и жаркий скользкий союз достигнут; несмотря на яростную взаимность, теперь оба шокированы осознанием, что сношаются в общественном пространстве старшей школы, впадают в исступление, и Дэвид с жутко перекошенным лицом кончает, неожиданно сильно ударив Сару затылком о дверь репетиционной, что теперь за ее спиной. Почти одновременно они слышат, как открывается и тут же захлопывается другая дверь – в мастерскую.
Оба дрожат, пальцы бесполезные, как сосиски, когда они пытаются вернуться в одежду. Они не обмениваются ни словом; Сара даже не знает, встречаются ли они взглядами, прежде чем разойтись в разных направлениях, оба – не через мастерскую. Дэвид быстро шагает к задней лестнице, ведущей на разгрузочную площадку, Сара сворачивает за угол в главный вестибюль, спускается по широкой центральной лестнице, пересекает двор, обратно через дверь театра.
– Где ты была? – говорит Джоэль, потом смеется. – Плохая девочка.
Она подает Саре зеркальце, та смотрит на себя в пыльный иллюминатор. Помада размазана, губы выглядят нежными и набухшими, непривычно большими для ее лица – прямо как у него.
Наконец-то цели и средства, похоже, сходятся.
У них новый учитель по Движению, она учит двигаться. Двигаться они научатся в движении; свободному движению они научатся в свободном движении. Миссия учителя по Движению настолько примитивная, что, на взгляд Сары, даже идиотская. Учитель смутно не нравится Саре чем-то еще. И Сара сама не знает, как реагировать, когда понимает: неприязнь возникла из-за того, что новый учитель – учительница. Мистер Кингсли, мистер Браун, мистер Фридман, мистер Мэйси, который ведет художественное оформление, драматургию и историю театра – все мужчины. Миз Розо будет учить Движению. На нее сразу же начинают смотреть свысока, но ничем этого не выдают. Их предупреждает что-то во взгляде мистера Кингсли, когда он представляет им миз Розо: издеваться над ней можно, но лучше не вслух.
Она танцовщица и «междисциплинарная исполнительница» и вся трепещет от радости при мысли о том, что будет их учительницей. «Учить – это священное доверие, – щебечет она. – Вы – наше будущее». Несмотря на все тайное неуважение, втайне они польщены. Все-таки дадут ей шанс.
После рандеву в коридоре второго этажа Дэвид перерубил струну между ними. Их уже не скрепляет даже гнев. Его взгляд отступает от Сариного, как один магнит от другого такого же. Он в совершенстве овладел мастерством пребывания где-то далеко, даже когда они рядом. В его теле живет пришелец, амнезия протерла его мозг начисто. С каждым подтверждением его исчезновения Сара чувствует себя все более измученной и обнаженной, словно ее миг отчаянного самозабвения по-прежнему длится на глазах всего изумленного класса. Уроки Движения будут проходить в Черном Ящике; они приходят, когда уходят старшекурсники, и Сара видит, как Дэвид задержался с Эрин О’Лири. Эрин – четверокурсница, миниатюрная блондинка, с безупречным личиком, торжественным от осознания своего превосходства. У Эрин уже есть работы в кино, карточка Гильдии киноактеров. Она водит бледно-голубой кабриолет «Карманн-Гиа». Само число ее превосходств нелепо – она какой-то неправдоподобный, вымышленный персонаж. Ее изящное тело с идеальными изящными бедрами, изящными грудями и компактной задницей ловит всеобщее внимание словно неводом. Парни, даже четверокурсники, ее боятся; по слухам, она встречается с настоящими известными актерами, с которыми знакомится на этих своих съемках. Девушки ее ненавидят. Вокруг нее колонна разреженного воздуха, но социальная изоляция ее не смущает: она здесь только потому, что бросать школу неприлично. В следующем году она поступит в Джульярд.
– Ты куда? – спрашивает ее Дэвид.
– На комедию эпохи Реставрации. А ты?
– Движение.
– Фу, ненавижу. Нам теперь в душ.
– Да ты в порядке, – отвечает Дэвид, и Эрин очаровательно смеется. Такая идеально, умилительно маленькая, что макушка ее глянцево-светлых волос едва достает ему до подбородка. Она смотрит на него сверху вниз, такая безропотно покорная. Девушка, которая может все, что хочет. Может встречаться со второкурсником, если хочет. Возвеличить его.
Сара врывается в Черный Ящик, ослепнув от откровения. Ее щеки, подмышки, промежность зудят от игл жара – ее знакомые стигматы. Ребра хрустят в сжатом кулаке груди, как сухие сучья.
– Добро пожаловать! – лучится улыбкой миз Розо. – Добро пожаловать на Движение. – И сразу же велит забыть про стулья, про книжки-куртки-сумочки и выйти на большую квадратную платформу.
Саре трудно освободиться от горы книг, папок, блокнотов на спиральках, с потрепанным, частично усвоенным «Тропиком Рака» в мягкой обложке сверху, словно вишенкой на торте; она прижимала стопку к груди, будто щит или бинт, и, расставаясь, чувствует физическую боль. Грудь стонет от обнажения. Она с трудом стоит на ногах. Дэвид где-то сзади, она это чувствует, – смотрит на нее? Пока она не может оглянуться и посмотреть в ответ? А может, на нее смотрят все. Все знают ее беду. Вчера, стараясь сбежать от непонятного отсутствия Дэвида, которое она наконец-то понимает, Сара поднялась в колосники, на самый верх над сценой, но вместо одиночества нашла Пэмми, Пэмми с раскрасневшимся и липким от слез лицом. В семи метрах над землей им было некуда деваться, кроме как заговорить, – двум девушкам, принужденным школой к большей близости, чем с кем угодно в мире, и все же двум девушкам, не говорившим друг другу ни слова больше необходимого. «Ты его любишь, да?» – спросила Пэмми.
Черный Ящик – это черный ящик и был: темный зал с большой сценой-платформой посередине, низкой, чтобы подниматься без лестницы, с четырьмя трибунами по сторонам и проходами вокруг платформы и вокруг трибун. Во время выступлений черные завесы превращали проходы за трибунами в закулисье – четыре бархатных укрытия, порой полезных, чтобы спрятаться, – но сегодня завесы подняты, ящик раскрыт всем стенам и далекому потолку за перекрестьем мостиков осветителей. И они должны идти, идти, идти – двигаться, двигаться, двигаться! – по этому чудесному пространству; они обязаны освободиться и исследовать каждый его дюйм. Не по мостикам или лестницам, нет. (Смех.) «Ну ладно, умники! Исследуйте каждый наземный дюйм. В литературе есть так называемое автоматическое письмо. Пишешь, не опуская ручку. Ручка должна двигаться и двигаться; может, она пишет „Какого хрена я пишу?“» (Снова смех, они шокированы и очарованы ругательством. Ее ругательство, тронутое акцентом, больше очаровывает, чем шокирует. Неужто они будут ее уважать?) «Что ж, непрерывное движение ручки раскрывает тайны внутри человека. И если это может всего лишь ручка, тогда на что способно все тело? Пусть тело ведет вас. Ваш единственный приказ ему – не прекращай движение. В остальном оно за главного! А я помогу вам с музыкой».
О нет, точно не будут. Это уже полный бред. А уж что за музыку она ставит! Кэт Стивенс. The Moody Blues. А значит, идти-идти-идти они будут разве что сатирически – строя друг другу рожи, размахивая руками, пружиня на пятках, комично ускоряясь и маршируя, как роботы. При каждой встрече Норберт и Колин корчат нелепые гримасы. Потом при каждой встрече корчат нелепые гримасы и высоко подпрыгивают, не сбиваясь с шага. Их поведение заражает, эволюционирует. Большинство парней обожают «Монти Пайтон» и за обедом позорятся перед девчонками, безупречно и совершенно не смешно разыгрывая сценки, которые их самих, исполнителей, повергают в хохот. В Черном Ящике парни изображают «глупые походки»[2], а потом, не прекращая движения, изображают нелепое падение, чтобы показать, что их повергает в хохот. В общем и целом девушки становятся все серьезнее, а парни – все карикатурнее. Девушки уже не идут – они скользят, парят, рассекают. Музыка сменяется на классику без слов. Девушки ускоряются. Добавляется дополнительное измерение: высокая скорость без столкновений. Они плетут движением безумный гобелен; кое-кто непредсказуемо сменяет траекторию в надежде на столкновение. Что бы они ни делали, как бы ни старались разозлить миз Розо, та только кричит со стороны:
– Хорошо!
– Двигайтесь! Двигайтесь! ДВИГАЙТЕСЬ!
– Ага! У вас что-то получается.
И правда. Глупость почему-то отмирает. Все театральные формы движения: «глупые походки» и нелепые падения, но и размахивание руками («Я беззаботен!»), и намеренная смена направления («Я бунтарь!») – выветриваются из зала. Вместо них понемногу растет неожиданная общность. Наверное, самое важное – забыт стыд. Сами того не заметив, они уже не стыдятся. Их скорость уравнивается, пока в одном темпе не движутся все. Змеящиеся траектории: клеверы, развороты и петли – вяжут какой-то подспудный узор, словно они учили этот танец майского шеста в детстве с родителями, словно он их с чем-то связывает, во что-то их превращает.
По лицу Сары струятся слезы. Когда она должна свернуть налево или направо, она идет прямо, ныряет в двери Черного Ящика и в коридор, бегом, скорость срывает с лица слезы.
В конце женской гримерки, справа от сцены, есть одна туалетная кабинка, которой никто никогда не пользуется вне представлений. Сара запирается в ней и ломается пополам, все тело складывается и яростно содрогается, словно ее вот-вот стошнит в унитаз. Разум пугает желанием умереть. Умереть, лишь бы не эта боль. Самоубийство, осознает она, – это отказ не от будущего, а от настоящего, ведь разве можно увидеть будущее дальше него? Опора на будущее, на его ненарушенное обещание – это рефлекс тех, для кого мираж будущего еще существует. Для везучих, обманутых.
Словно воплощаясь из мыслей Сары, в гримерку входит миз Розо и просит обсудить будущее. Сара не представляет, как, не считая колдовства собственного предательского разума, эта незваная хиппи-француженка отыскала ее в этом туалете. Миз Розо – новенькая в школе. Больше половины давних учеников и учителей даже не знают, что этот туалет существует. За дверью кабинки миз Розо твердит: «Са-ра? Са-ра?» – коверкая обе «а» на французский манер.
– Сара, ты там? Тебе больно?
– Пожалуйста, уходите! – злобно всхлипывает Сара. Ну почему так трудно добиться сраного одиночества? Вот была бы у нее машина, думает она в миллиардный раз. Заперла бы все двери и просто ехала.
– Сара, я хочу с тобой кое-чем поделиться. Думаю, это тебе поможет. Молодые люди, как ты, чувствуют боль ярче, чем люди немного старше. Я говорю об эмоциональной боли. Твоя боль – больше по длительности и по силе. Ее труднее выносить. Это не метафора. Это факт, физиология. Психология. Твоя эмоциональная чувствительность – она выше, чем у твоих родителей, твоих учителей. Вот почему годы твоей жизни, когда тебе пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, такие трудные, но и такие важные. Вот почему так нужно развивать талант в этом возрасте. Твоя обостренная эмоциональная боль – это дар. Тяжкий дар.
Вопреки себе Сара слушает.
– Хотите сказать, – наконец выдавливает она, – в будущем, когда я стану старше, будет не так больно?
– Да, именно. Но, Сара, я говорю и еще кое-что. Не отворачивайся от боли. Когда ты вырастешь, ты будешь черствее, да. Это и благословение, и проклятье.
Миз Розо не просит, чтобы Сара открыла дверь, и одно это открывает Сару. Они ждут – она не знает сколько, – каждая на своей стороне.
– Спасибо, – шепчет она наконец.
– Можешь не торопиться, – говорит миз Розо, уходя.
С самого начала очевидно, кто – бродвейские штучки, а кто – нет. Те, кто действительно умеет петь, может поддать «шик-блеск»[3], живет ради «единственного ощущения»[4], по большей части привлекли внимание уже в первый день учебы. В дождливые дни такие собираются на обеденный перерыв вокруг пианино в Черном Ящике и поют «Фантастикс». Они приходят в толстовках с «Кошками», купленных на каникулах в Нью-Йорке. Кое-кто, как третьекурсник Чад, – завидно серьезный музыкант и может не только спеть Сондхайма, но и сыграть с листа. Кое-кто, как Эрин О’Лири, не просто поет, но и танцует не хуже Джинджер Роджерс, словно уже свой первый шаг сделал в чечеточных туфлях.
Раньше неспособность Сары стать Эрин О’Лири была поводом для гордости, пусть и шатким. Теперь она злится на свои грубые тяжелые волосы – противоположность одуванчиковому шелку Эрин, на свои широкие бедра – противоположность аккуратным бедрам Эрин, на свои большие неумелые ноги в грязных нетанцевальных балетках – противоположность миниатюрным ножкам Эрин, мелькавшим в балетных па. Сара злится на свой голос: какое-то дрожащее карканье – противоположность «птичьим переливам» Эрин. Так исторически сложилось, что школьники с Театрального, вроде Сары (и Дэвида), которые не умеют петь или танцевать, уединяются с Утой Хаген, Беккетом и Шекспиром. Напоминают себе, что они серьезные артисты театра, что Бродвей – это фарс от начала до конца. И конечно, держат это при себе – из уважения к мистеру Кингсли и неподдельного преклонения перед его музыкальным талантом. Их никогда не смущает собственное высокомерие – по крайней мере, не смущало Сару. Но теперь снова прослушивания, и они вспоминают – кто-то болезненней других, – как их восторгают большие мюзиклы. Дэвид обожает «Иисус Христос – суперзвезда», знает все слова, в одиночестве подпевает альбому, не попадая в ноты. У Сары такие же тайные отношения с «Эвитой». Они серьезные актеры, но насколько было бы лучше, если бы вдобавок они умели петь, если бы могли поражать и умилять своих одноклассников у пианино в дождливые дни? Если бы после мольбы мистера Кингсли могли соизволить сыграть Христа или Эвиту – ради постановки, ведь лучше них не подходит никто?
Но такого тайного таланта у них нет. Они лишний раз напоминают себе – хоть и не между собой, ведь Дэвид и Сара не разговаривают, не представляют, кто из них где сидит в зале, на таком большом расстоянии друг от друга, что видно только темную голову, склонившуюся над книгой, голову далекую, безразличную, ненавистную и совершенно забытую (да и незамеченную), – как нелепы эти «Парни и куколки», как они рады, что не участвуют в пробах, насколько сильнее их увлекают «Конец игры» (Дэвида) или первая сцена «Короля Лира», дальше которой пробраться так и не получилось (Сару). Они не делятся между собой схожими чувствами – для них сходство не имеет значения. Но, конечно, смотрят пробы с душой в пятках, их чуть ли не мутит от опосредованных надежд.
И это, горько думает Сара, практически коронация Эрин О’Лири. Она, конечно же, будет Аделаидой. Для чего символически поет «Плач Аделаиды», и мистер Бартоли – аккомпаниатор из Танцевального отделения, он же музыкальный руководитель, – играет, чуть ли не подскакивая на скамейке, так очевидно ему нравится играть для нее. Многие, многие парни, включая и тех, кто, как Дэвид, петь не умеет, но, в отличие от Дэвида, не стесняется, поют “I got the horse right here”, компенсируя нелепый голос рожами и комичными жестами. Кого-то даже возьмут – на роль игроков на тотализаторе, где не надо петь, но надо быть смешными. Дэвид краснеет от осознания собственной трусости, фальши своей привлекательности для Эрин. Скоро она, как и Сара, увидит, как он отвратителен, если он не покажет себя. Невидящими глазами уставившись в «Конец игры», он клянется себе, что в следующем году будет прослушиваться на мюзикл. На их отделении пробы проходят постоянно – на отчетные спектакли в конце года; на режиссерские задания старшекурсников; на Уличного Шекспира каждый май; на Весеннюю постановку (драма) и, как сейчас, на Осеннюю постановку (мюзикл), – и каждые пробы подтверждают слегка разные, но взаимосвязанные иерархии: чисто социальную – внутри второго курса, где Сара и Дэвид стоят высоко; иерархию Серьезных Актеров, в которой Дэвид только начинает подниматься; иерархию Будущих Взрослых – тех вечных помрежей, чьи умения мистер Браун чует, как их ни прячь (Сара страшится, что это ее участь). Но только осенние прослушивания на мюзикл раскрывают общую иерархию всей школы, ведь только в осеннем мюзикле участвует вся школа. Танцоры с радостью отступают на подчиненную роль кордебалета. Ученики отделения инструментальной музыки проводят свои прослушивания в оркестр. Школьники-актеры часто говорят, что драматическая и музыкальная постановки равны по статусу, но все знают, что это вранье. Главная роль в драме не котируется даже на уровне второго плана в мюзикле. Никто – даже те, кто поступил в школу с искренней ненавистью к мюзиклам, – не сомневается в этом уравнении. Никто не задумывается, что бы изменилось, если бы, например, Театральным отделением заведовал не мистер Кингсли. Раз он гений, то и его иерархия объективна, и даже в прошлом году, когда Сара еще гордилась тем, что она не Эрин О’Лири, она просила мать записать ее дополнительно на балет, джаз или чечетку, чтобы лучше себя показать в школе. Мать ответила: «Шутишь, что ли? А чем ты тогда и так целый день занимаешься, вместо того чтобы готовиться к колледжу?»
Под конец прослушиваний Сара откладывает «Короля Лира» и вместе с Пэмми, Эллери и Джоэль – все они будут костюмерами – отгадывает, кого возьмут. С женскими ролями все понятно, промахнуться почти невозможно. В мужских ролях, более многочисленных, порой проскакивает темная лошадка, и самое интересное – отгадать ее. Прослушивается Норберт, и Эллери сползает в кресле, хватая за руки Сару и Джоэль, сидящих по бокам.
– Девочки, – шепчет он, – смотреть больно.
– А ты чего не участвуешь? – спрашивает Сара.
– Если я черный и красивый, это еще не значит, что я умею петь.
В прошлом году, на первом курсе, у них была игра с листа, и надо было выйти к пианино и спеть отрывок, выбранный безотносительно их диапазона, если он у них вообще есть. Так себе конкурс вокальных навыков – или даже навыков пения с листа, – и многие, как водится, провалились, но другие неожиданно просияли. Таниква и Пэмми, ветеранки церковных хоров, изумили своей нотной грамотностью и поставленными голосами. На другом конце спектра – Мануэль, который, когда его вызвали к пианино, застыл, и страницы хлопали на ветру его дрожащих рук. Его кожа, всегда сумрачно-коричневая, завораживающе раскраснелась, будто уголь в костре. Только они подумали, что сейчас он упадет в обморок, как его рот медленно открылся – и таким безгласным и остался, словно у брошенной куклы чревовещателя. По залу прошелестел зачаточный смех. «Тишина», – сказал мистер Кингсли, сыграв первую ноту того листа, что дал Мануэлю. И всем пришлось смотреть, как его жалкая дрожь пережила продолжительную вибрацию ноты. «Еще раз», – сказал мистер Кингсли, вновь тронув клавишу и оживив ноту в их ушах. Возможно ли идеальному оцепенению стать еще идеальней, еще оцепенелей? Оказывается, да. Мануэль так и собирался стоять, отыгрывая онемение, пока либо его не пощадит мистер Кингсли, либо не зазвенит звонок. «Мы с тобой еще не закончили», – сказал наконец с удивительным гневом мистер Кингсли, отпуская Мануэля. Как правило, гнев он припасал для своих любимчиков, и те носили его как знак отличия. Мистер Кингсли не утруждался гневаться на тех, от кого ничего не ждал.
Теперь же, когда мистер Кингсли крикнул: «Следующий!» – пришедшим на пробы, ждущим за кулисами, Эллери снова вцепился в локоть Сары.
– Это что, сон? – пискнул он.
На сцену вышел Мануэль – привидение. Возможно, это был и не Мануэль вовсе. Одет точно не как Мануэль – в какую-то слегка маловатую и слегка детскую полосатую футболку, по которой сразу видно, что ее купила его невидимая мать на распродаже в «Сирсе» – или, может, в комиссионке «Пурпурное сердце», куда ее сдал тот, кто купил ее в «Сирсе». На его футболках были катышки и бледные древние пятна, не поддающиеся никаким усилиям, и майки вечно жали ему в предплечьях и у шеи. В плане штанов он всегда носил брюки в рубчик, на которых почти не осталось рубчика. И в любую погоду не снимал куртку – ту самую вельветовую куртку с изнанкой из искусственной овчины, в которой они увидели его в первый раз, теперь казавшуюся несменяемой, как поцарапанный черепаший панцирь. Мануэль на сцене был не в этом традиционном облачении, хотя стало ненамного лучше. Он вышел в черных брюках, лоснящихся от старости, и серовато-белой рубашке с застегнутыми рукавами – коротковатыми, подчеркивающими костлявые запястья. На ногах – туфли из черной кожи, тесные с виду; привычная пушистая каштановая челка зачесана назад и являет миру большие испуганные глаза, незнакомые всем, под столь же неведомым наморщенным лбом. Руки сжимали пачку страниц. Мануэль-привидение напоминал официанта – несчастного и плохо одетого официанта. Сара с изумлением осознала, что он просто как мог оделся для роли. Для «Парней и куколок» действительно нужен старомодный стиль: кожаные туфли, брюки, рубашка. Ни один парень ни на йоту не изменил свой повседневный стиль ради прослушиваний. Все пришли в «левайсах», поло и футболках с дурацкими надписями.