
Полная версия:
Бешеный
И двинулся к стойке, где его ждала кружка холодного пива.
Барнабе спохватился:
– Чуть не забыл! – Снова открыл свой блокнот. – Последняя формальность.
Протянул его мне. Я, дрожа, потянулся за блокнотом. Барнабе улыбнулся.
– Ты умеешь расписываться?
Да, я умел. Я даже окружал завитком свою фамилию.
Я уже взялся за карандаш, но он его придержал.
– Зачем ты украл эти яйца?
Я опустил голову. Меня пугал его слишком уж добрый взгляд.
– Есть хотел, мсье.
Он вздохнул, покачал головой. Уголки губ у него опустились.
Мне нравился Барнабе. Однажды утром он взял меня с собой, когда обходил фермы. И даже разрешил в полдень бить в барабан, когда объявлял новое расписание автобусов до Майенна. Он называл меня бедняжкой или бродяжкой. Не раз ему случалось застукать меня у реки или в садах, где я прогуливал школу. Однажды он поделился со мной яблоком. У меня не было с собой полдника. И я сказал ему об этом.
Он протянул мне блокнот и карандаш:
– Ну, распишись, маленький разбойник.
Я открыл блокнот. Страница была чистой. Он не написал ни слова, ни одного имени. Только нарисовал смешную курицу. Я был ошарашен.
– Что я должен сделать?
– Я же тебе сказал – распишись.
Я помедлил, опустив карандаш на листок в клеточку.
– Написать свою фамилию?
Он улыбнулся.
– Нет. Нарисуй яйцо.
Я не заставил его повторять дважды. Лизнул карандаш и вывел ровный овал. Нарисовал прекрасное куриное яйцо. Мое первое возмещение убытков.
* * *Дед был прав. Кто яйцо украдет, тот и быка уведет. Я продолжал воровать. Окорок косули со свадебного стола. Карманные часы, оставленные на камне на время купания. Одеяло, сушившееся на веревке. Охотничий нож. Новый берет, кувшинчик с чеканкой, кисет – все, что попадалось под руку. А потом выменивал одно на другое. Нож на тридцать раскрашенных глиняных шариков. Латунную бензиновую зажигалку, украшенную женской головкой, на пару городских башмаков, привезенных из Лаваля.
До 19 апреля 1927 года я ни разу не попался. Каждый раз выходил сухим из воды. Даже когда я в школе украл готовальню у одного ученика, мне удалось вовремя от нее избавиться, и наказали кого-то другого.
А в тот день – это был вторник – я прогулял уроки. Мы с братьями Ролен, двумя местными парнями, поехали в Майенн на велосипедах. Они прихватили с собой полбутылки вермута, выпить для храбрости. И литр бензина в старой жестянке из-под масла. Дело было серьезное. Они собирались отомстить за подлость, которую сделали их родителям годом раньше.
– Сожгите эту сволочь! – подстрекала их старшая сестра.
Мне она очень нравилась. И она была ласкова со мной. Когда мы сели на велосипеды, она послала мне воздушный поцелуй. А я обернулся и помахал ей.
Это из-за нее я поехал с братьями.
Я хотел жениться на ней.
В тот день я видел ее в последний раз.
Их мать работала в швейной мастерской, латала прорехи, подгоняла рукава или подрубала край, перед тем как одежду отдавали прачкам. Однажды вечером в мастерской обнаружили пропажу тридцати простыней, которые отдали в починку из гостиницы. Накануне в полдень Сюзанна Ролен спешно покинула рабочее место. У нее, как часто бывало, шла кровь носом и ртом и с утра болел живот. За ней пришел муж, старьевщик. Он поставил свою тележку с тряпками у двери. Вот и все.
Хозяин вызвал жандармов, его шурин был унтер-офицером. По его мнению, Виктор Ролен, воспользовавшись случаем, спрятал тридцать простыней среди своего тряпья. Он был в этом уверен. Никто не видел ни как жена выносила простыни, ни как муж засовывал их в тележку. Утром их арестовали и допросили в участке, они все отрицали. Она плакала, он, защищая свое доброе имя, лез в драку с полицейскими. Его пришлось приковать к скамейке.
Братья и их старшая сестра при этом присутствовали. При аресте, при незаконном обыске, когда все в доме перевернули вверх дном. Видели, как мать истерически рыдала, когда ее белая пудреница разбилась об пол. Ее свадебный подарок. Они пошли следом за родителями, когда тех насильно уводили, сели вместе с ними в тюремную машину, ехали с ними в жандармерию по улицам Майенна. Впервые в жизни братья на улице держались за руки. Как маленькие.
Ни крики, ни ярость, ни слезы не помогли, супругов Ролен судили и без доказательств признали виновными. Ее приговорили к пяти годам заключения за кражу без применения насилия, его – к трем за сообщничество.
О «простынном деле» написали в «Республиканце». Во время процесса Роленов втоптали в грязь. Отца в газете обозвали «опасным старьевщиком», мать – «комедианткой», которая прикинулась больной, чтобы сбежать с краденым.
Сюзанна Ролен умерла через две недели в следственном изоляторе. Никому не пришло в голову позвать к ней врача. На этот раз ни один журналист не появился. А еще через несколько дней одна швея нашла простыни в подсобке, их не видно было за матрасом, который отдали обтянуть. Все они были там. Все тридцать штук, старательно починенные ни в чем не повинной женщиной, сложенные, упакованные, подготовленные для доставки. И на этот раз тоже обошлось без прессы. Ни одной статьи. Газетчики уже вынесли приговор Роленам и не собирались опровергать свои заявления.
Мужа освободили, даже не извинившись. Он помешался. Братьев и сестру отправили к дяде, фермеру из Муле. Они остались жить у него.
* * *Братья, шестнадцатилетний Люсьен и тринадцатилетний Рене, были дикарями. Марселла за ними не поспевала. Люсьен воображал себя Жаном Вальжаном. Рене подражал Люсьену. Марселла в восемнадцать лет ходила на высоких каблуках и красилась. Для них слово «правосудие» было ругательством. Их мать умерла, отец сошел с ума. Они больше ни во что не верили – слишком много выпало на их долю. Никто не мог их образумить. Когда я поехал с ними на велосипеде, я был всего лишь лодырем и прогульщиком. Но их ярость превратила меня в преступника.
И знаете что? Меня это вполне устраивало. Мой отец пил, мать сбежала, захотев лучшей жизни. Я жил у стариков на ферме среди полей. В школе я заучивал бесполезные цифры. Названия стран, где никогда не побываю. Учитель говорил нам о морали. Мораль – это ребенку отдавать бульон, а мясо приберегать для себя? На что мне такая мораль? И гражданское воспитание? Наш кюре бубнил «возлюби ближнего твоего, как самого себя» – а это мне куда засунуть? Ближний меня ненавидел. Он выкручивал мне уши, когда я ловил красноперок в озере. Он обзывал мою мать шлюхой, когда она ушла. Из-за него мой отец, герой войны, надрывался на картофельных полях сволочей, которые отсиживались в тылу. Вот он, мой ближний. Понятно вам? Знаете, каково это – когда тебя бросают ради аккордеониста? Когда от матери у тебя осталась только измятая шелковая ленточка? Знаете, что такое украсть три яйца, надеясь выпить их в кустах? Что вы знаете о голоде, господа Праведные Судьи? А о холоде? Закрывали вы картонками дыры в подметках? Знаком ли вам позор рваных штанов? Знакома ли тоска ночей без родителей?
Никто про это ничего не знает. Никто и никогда не расскажет про это одиночество. Про эту нищету. Про нескончаемую ночь без крова, когда спишь под открытым небом. Про утреннюю росу на куртке бедняка.
Братья Ролен были такими же, как я.
Когда мы добрались до Майенна, они предложили мне отступиться.
– Это наше дело, Бонно, не твое, – сказал Рене.
Он был моим одноклассником, мы вместе прогуливали уроки.
– Но это и моя жизнь, – ответил я.
Мы оставили свои велосипеды на улице Нёв-де-Алль, в нескольких десятках метров от швейной мастерской и от самого большого здешнего магазина.
Люсьен шел впереди с бензином. Рене следом за ним с бутылкой вермута. Я тащился сзади. Я был тем, кто прикрывает. Я всегда прикрывал. До того, как я стал Злыднем, меня называли Караульным. Я никогда не хотел быть начальником, командиром, офицером. Я был солдатом.
И в тот апрельский день тоже. Я пошел следом за братьями под мост Императрицы. Мы молча сели на траву. Люсьен откупорил бутылку и выпил первым, глядя на Майенн. Передал бутылку Рене. Потом мне. Вермут был горьковато-сладким, сахар и ягоды.
Мы просидели там почти до четырех часов. Мне хотелось смеяться. И вернуться домой. Трава на берегу была отчего-то розовая. У меня перед глазами мелькали мушки. Я смотрел, как Люсьен наливает в бутылку немного бензина и обматывает ее полоской ткани.
Он взглянул на меня:
– Ты как? Уходишь или пойдешь с нами?
С ними, само собой. Ради их отца и матери, ради грудей их сестры. Я повязал на запястье жемчужно-серую ленту. Хотел, чтобы мама тоже была там. Я недостаточно много для нее значил и хотел, чтобы она наконец за меня испугалась.
Мы, трое разбойников, прошли по улице. Братья шагали враскорячку, я им подражал. Люсьен надвинул на глаза берет и приготовил шарф, чтобы закрыть лицо. Меня знобило. Отцы, матери, играющие на тротуарах дети. Молодая пара смеялась. Старуха кляла двуколку. Солнце маялось за облаками. Это была прежняя жизнь. И я собирался ее разрушить. Направляясь к швейной мастерской, я надеялся – весь Майенн поймет, что мы сейчас сделаем. И они перестанут улыбаться. Они увидят, как мы творим расправу. Я уже не был ублюдком Бонно. Люсьен и Рене уже не были сыновьями проклятых супругов. Мы зачищали вражеские траншеи. Готовились искоренить зло. Восстановить справедливость. Вернуть достоинство двум невиновным.
Рене вошел в мастерскую первым и заорал:
– Да здравствует анархия! – Вскинул свою канистру с бензином. – Выметайтесь отсюда все, сейчас бабахнет!
Хозяина не было, швеи выбежали на улицу.
– Анархисты! – вопили они, подняв руки.
Рене дождался, чтобы мастерская опустела, и выплеснул бензин на одеяла, приличные костюмы, подвенечное платье, шторы, занавеску в цветочек, на все остальные простыни, которых не крала его мать. Снаружи раздался полицейский свисток. Торговцы с криками затаскивали в лавки свои столы. Толпа разбегалась.
Пронзительный женский голос из окна:
– Свободу Сакко и Ванцетти!
Люсьен влез на забытый на тротуаре деревянный ящик.
– За Сюзанну Ролен! – прокричал он.
Поджег свою бутылку и метнул ее в витрину мастерской.
Взрыв как от попадания снаряда.
Повсюду осколки стекла, обломки стен, горящая пакля, пылающие лоскуты плясали в воздухе, падали на тротуары. Валил густой черный дым, бушевал огонь.
Прибежали жандармы и пожарные. Люсьен и Рене легли ничком на тротуар, прикрыли руками головы.
– Беги, дуралей! – прошептал мне старший из братьев.
Я не входил в мастерскую, ничего не говорил, и никто меня не видел. Я мог пробраться под прикрытием дыма среди развалин и вернуться домой.
И тогда я сложил руки на затылке и улегся рядом с моим другом Рене. Я дрожал. Все это происходило со мной на самом деле. Это случилось взаправду, и мне было тринадцать лет.
* * *Манский суд приговорил Люсьена Ролена к пятнадцати годам тюрьмы. Его брата Рене посадили на шесть. Я не сделал ничего плохого, кроме того, что был с ними рядом. Я не оказал ни малейшего сопротивления жандармам. И судья назначил мне всего два года заключения.
Мне не было шестнадцати лет. Согласно закону, я «действовал несознательно», так что меня тут же помиловали, а потом отправили в камеру до тех пор, пока меня не заберут родные.
Но отца не нашли, а дед с бабкой не захотели меня брать. Они от меня избавились. Дед, воспользовавшись правом применять к детям исправительные меры, предложил суду отдать меня в благотворительное заведение[3]. Я отказался. Отверг я и приемную семью, и государственное призрение. Но, поскольку меня нельзя было выкинуть на улицу, где я стал бы бродягой, суд решил отправить меня до моего совершеннолетия в исправительное учреждение.
Они называли это колонией для несовершеннолетних правонарушителей.
Я провел час в кабинете судьи. Я из деревни? Тогда я поеду на Бель-Иль в Морбиане. Там сельскохозяйственная колония для детей. Буду работать на ферме, пахать землю и пасти скот, но при этом еще и учиться в школе. Жизнь на свежем воздухе, работы в поле и в хлеву уберегут меня от городской заразы.
– Ты в том возрасте, когда из тебя еще можно сделать хорошего мальчика, – сказал судья.
По его мнению, мое лицо еще не было отмечено клеймом порока, и врач заключил, что у меня нет наследственных изъянов. Меня пока не следовало причислять к преступной молодежи.
Со мной он не говорил, он вещал. Мне казалось, он произносит затверженные фразы.
Мне удалось спасти при обыске мамину ленточку. Я нервно ее теребил. Я спросил у судьи, есть ли на этом острове решетки, стены, тюремные робы. Он встал, улыбнулся, закурил сигарету. Глядя на мое унылое лицо, объяснил, что мне очень повезло. В прошлом веке маленьких дикарей поручали заботам конгрегации Святого Духа. Мало того, совершеннолетних и несовершеннолетних держали в тюрьмах вместе. Убийцу с мелким воришкой и насильника с его жертвой. Теперь настоящих преступников отделили от малолетней шпаны. Благодаря колониям осужденные дети получили второй шанс, и мне следовало за него ухватиться.
В углу сидел человек с блокнотом и что-то записывал. Я не знал, кто это – журналист, писатель? а может, он инспектировал работу судьи? – но понял, что красивые фразы предназначались ему. Судья не меня хотел успокоить, а ему угодить. Незнакомец часто кивал. Молча соглашался, предлагая судье приводить все новые доводы. Я выйду из колонии со свидетельством об окончании учебного заведения и профессией. Смогу с гордостью пойти в армию. Или в торговый флот, почему бы и нет?
– Во флот?
Он улыбнулся. В этой колонии есть второе отделение, для будущих моряков.
Я не задумывался. Я почти кричал:
– На моряка, я хочу выучиться на моряка! – Я распрямился. – Хватит с меня ходить за плугом.
Судья этого не ожидал. Только что я был подавлен, а тут так загорелся. Он повернулся к пишущему.
– Очко в вашу пользу, – пробормотал тот, обращаясь к судье.
Я был всего лишь объектом изучения.
* * *Я прибыл в колонию для несовершеннолетних правонарушителей 16 мая 1927 года. С обритой головой, чтобы не завшивел. И еще для того, чтобы меня пометить. Меня взяли в отделение моряков. Там не хватало рук в канатной и в столярной мастерских. И я стал скручивать канатные пряди.
Впервые в карцер меня посадили 20 мая.
Я жил в спальне на восьмерых во втором блоке. Мое место было рядом с дверью. В первый же вечер мой матрас выбросили в коридор. Назавтра тоже. И на следующий день. Когда я пришел вечером в спальню в четвертый раз, мой матрас был свернут в углу, одеяло сброшено, а простыня была мокрая, обоссанная. Я молча вынес ее в коридор, потом яростно перевернул соседний матрас, стащил сухую простыню. Затем перевернул следующий, и еще один, и еще, и так все семь.
Я не фантазировал. Я на самом деле отомстил за себя.
Вот тогда я его и увидел. Я понял, кто тут главный. Тот, кто заставляет остальных издеваться над новичком. Его звали Жан Судар. Никто в комнате не сдвинулся с места, но он заорал и бросился на меня с кулаками. А я врезал ему стулом. Попал по носу и губам, и он молча рухнул, вытаращив глаза. Когда пришли охранники, оглушенный Судар с окровавленным ртом сидел на своей постели. Рыдая и тыча в меня пальцем, он на меня наябедничал.
Когда меня уводили, я плюнул ему на босые ноги.
– Хватит, Бонно, – сказал однорукий.
Этого охранника звали Пьер Ле Гофф. Он и остальные догадывались, что Судар, скорее всего, получил по заслугам, но я молчал. Я не рассказал, что они проделали с моим матрасом, не ответил ни на один вопрос. Когда вошел начальник, я сидел в караульном помещении, глядя в пол, со скованными за спиной руками.
– Посмотри на меня, Бонно. – Он приподнял мне подбородок своей плеткой. – Что тебе сделал Судар?
Я злобно уставился ему в глаза, насупившись и накрепко сжав челюсти.
– Это твой последний шанс смягчить наказание, так что отвечай!
Молчание.
Старший надзиратель Амбруаз Шотан оценивал Жюля Бонно, своего нового колониста.
Убрал плетку.
– Да ты, выходит, настоящий злыдень?
Нет ответа.
– А теперь опусти глаза, – приказал Шотан.
Меня на тридцать суток отправили в карцер, из них три дня на хлебе и воде. Ни учебы, ни мессы, ни прогулок, ни столовой. Кормежка в карцере и обязательная работа в канатной мастерской. Они меня наказывали, но работать заставляли.
Я шел по длинному тюремному коридору с двумя сложенными одеялами и полотенцем в руках. Меня конвоировали Ле Гофф и другой охранник, которого называли Наполеоном.
Грязные стены с серой известкой, вздувшийся пузырями потолок, сырость, запах немытых тел, плесени и гнили. Погреб. С каждой стороны по два десятка карцеров.
За дверью с глазком какой-то заключенный хохотал как помешанный. Мне показалось, что я узнал голос Блена, ученика портного, – он делал все, чтобы оказаться в больнице для психов. Ле Гофф, не останавливаясь, саданул кулаком по железной заглушке.
Блен на секунду замолчал. Потом снова засмеялся.
– Тебе надо было сдать Судара, – шепнул Наполеон, сунув правую руку за пазуху. – И подмигнул мне. – Думаешь, к другим эта сволочь относится лучше?
Ле Гофф вставил в замочную скважину большой ключ.
– Раздевайся.
Я разулся, снял штаны. И замялся.
– Остальное тоже снимать?
– Все, кроме рубашки.
Я хотел оставить себе ленточку, но Ле Гофф затолкал ее в карман моей рабочей куртки.
Собрал в кучу мое барахло.
Даже если наказанному удалось бы открыть наружную задвижку, пройти по коридору, пробежать через блоки и перелезть через ограду, с голым задом он не прошел бы по улице и трех шагов.
– Полотенце остается снаружи, на гвозде. Подъем в пять тридцать, и к тому времени, как принесут завтрак, одеяла должны лежать в ящике перед дверью. Ясно?
Я кивнул.
– А если у тебя есть вопросы, держи их при себе, – прибавил он.
И втолкнул меня в карцер. Чулан. Три метра на два. Бетонный пол, в глубине зарешеченное окошко. И матрас, занимающий почти все место.
– На будущее, Злыдень, мой тебе совет – не насмехайся над нами.
Вернувшись в общую спальню, я увидел, что мой матрас никто не трогал. И больше никто и никогда не разорял мою постель. Я дрался, я получил свое, я не донес. Меня зауважали. Я даже смог пристроить рядом со своей тумбочкой старое фото «ситроена 5 CV», его называли «лимончиком» за желтый цвет. Я с детства мечтал о такой машине. Одна такая, всегда одна и та же, одна-единственная, ездила по улицам Лаваля, впереди отец и мать, сзади – сын, гордо восседавший посередине. Они часто ехали с опущенным верхом. Важничали. Особенно задавался мальчишка, когда видел, как я тащусь по тротуару. Я шел, он ехал. Один раз он плюнул в мою сторону. Мать была хорошенькая, каждый раз в другой косынке. У отца были гоночные очки. А сынок не переставая жевал, рот у него был перемазан шоколадом. Когда они подъезжали к перекрестку, отец включал электрический клаксон. Трубный рев. Девчонки от этого вздрагивали, а сынок громко хохотал с набитым ртом.
Я привез с собой в колонию вырезанную из старой газеты фотографию «ситроена». Картинка была черно-белая, и я покрасил серый кузов в лимонно-желтый. Потом, когда вырасту, у меня такая будет. Этот зеленовато-желтый цвет был символом свободы. Повернуть рукоятку обеими руками, устроиться на сиденье, взяться руками в шоферских перчатках за кожаный руль. И помчаться, чтобы ветер бил в лицо. Оставить за спиной высокую ограду, тюремщиков, гадов, топтавших постели новичков. Укатить на природу, в леса, к берегам озер. Останавливаться где и когда захочу. Рядом со мной – красотка, у которой на каждый ветреный день другая косынка. А потом однажды кто-то появится сзади, на специально установленном сиденье. Дочка, сын – какая разница. Дитя любви, у которого никогда не будет серой шелковой ленточки на запястье. И он или она никогда не станет задаваться. Не станет дразнить других своим шоколадным печеньем с орехами. И не станет плеваться, чтобы унизить бедняка.
4. За день до того
26 августа 1934 годаВ колонии уже несколько недель нарастало недовольство. Деревянные подошвы громче шаркали по коридорам, на занятиях все шло через пень-колоду, и тишины добиться было труднее обычного. Смех некоторых колонистов звучал вызывающе, они смотрели на надзирателей тяжелым, угрожающим взглядом. Каменщиков застукали дремлющими над строительным раствором, кузнецов – замечтавшимися у наковальни, сардинщики думали о чем угодно, только не о своих консервных банках. И даже столяры, которые сколачивали предназначенные их товарищам гробы, медлили соединять еловые доски. Все шло не так. Три попытки побега за несколько дней, на Наполеона возле столовой напал один из крутых. У колонистов-огородников в Брюте случился мятеж, в сардинном цехе – волнения, на кухне – попытка поджога. Дважды воспитанники отказывались выходить из спальни. Заключенные не брались за работу ни в швейной мастерской, ни в жестяном, ни в столярном цехах, ни в прачечной. Вышла из повиновения даже пекарня. Хлеб был испорчен. Ученик булочника высыпал соль в ржаную муку. Хуже того – два надзирателя, наблюдавших за порядком во время прогулки во внутреннем дворике, подрались в присутствии воспитанников.
Поговаривали, будто Франсуа-Донасьена де Кольмона заменят другим директором. Слух разошелся по колонии и расшатывал ее. Воспитанники, работавшие в городе – в магазинах, на фабриках или у частных лиц, – слышали, что газетчики Кольмона возненавидели. Он слишком увлекся политикой, не сносить ему головы. «Республиканский Запад», считавший себя «газетой земледельцев и моряков Морбиана», написал, что колония для Кольмона ничего не значит. Еще одна побрякушка на пути к депутатству. Если верить еженедельнику, этот кандидат вел непрекращающуюся избирательную кампанию и больше был озабочен наказаниями, чем нравственным воспитанием. Он не верил в исправление благодаря труду и превратил колонию в каторгу для детей. Другие – как, например, передовица «Морбианского факела» – критиковали его «разорительное» управление и самые основы колонии для несовершеннолетних правонарушителей. Вот потому-то в газете «Огненных Крестов»[4] и бывалых солдат появился заголовок: Наши деньги исчезают в карманах шпаны, которая очищает наши карманы.
С каждым днем нас все больше лихорадило из-за предполагаемого ухода директора. Некоторые заключенные были убеждены, что надо заставить его пойти на уступки до появления нового начальника, потребовать отменить некоторые меры наказания, запретить Танцплощадку, снова давать сидр тем, кому больше шестнадцати, увеличить перерывы в работе, перенести отбой на полчаса позже. Об этих требованиях громко перешептывались. Они добавлялись к десяткам других, тайно составлявшихся в каждом блоке.
Тюремщики тоже были в напряжении. Они даже в нашем присутствии не стеснялись обсуждать зарплаты, отпуска, пенсию. Они внезапно стали жаловаться на все. И уже мечтали о том, какое место займут при новом начальстве.
По словам Марка Озене, новым директором должен был стать главный надзиратель парижской тюрьмы Птит-Рокетт. Марк называл ее «жестоким домом». Он утверждал, что до того, как отправиться на Бель-Иль, успел посидеть на скамьях тюремной часовни, где дети во время мессы были разделены деревянными перегородками.
– А камеры там какие были? – спросил я.
– Крольчатники, как здесь. Спишь в клетке, жрешь в клетке, срешь в клетке.
Птит-Рокетт, От-Булонь, Эйс – все эти исправительные дома выступали за «спасение наших туш», формулировка кюре, который ею гордился. Но все думали, что парижанин будет действовать жестче, чем местные, и что он привезет с собой своих Ле Гоффов и Наполеонов. Так что наши охранники готовились к столкновению с новичками, которые прибудут. Хотя официально никто пока не объявлял о смене начальства.
* * *В воскресенье я удивил колонию. После построения, поднятия флага и мессы я во время прогулки рассказал всем, что ничего такого не будет, Козел никуда не денется. Кто-то два месяца нас дурил. Может быть, даже сам Кольмон, который разделял нас, чтобы вернее властвовать. Я объявил, что смены начальства не предвидится. Больше того – на следующей неделе Кольмон будет выступать в Ванне на митинге Республиканской федерации[5] и представит От-Булонь доказательством своего успеха в деле включения отбывших наказание в общественную жизнь. Плевать ему было на критиков, и он рассчитывал еще долго руководить колонией. Я прочитал об этом в «Республиканском Западе». И вырезал газетную статью, чтобы всем ее показать. Вот уж удивил так удивил!
– Но где ты это взял? – спросил Муазан.
Я сложил вырезку и сунул ее в карман штанов.
К полудню эта история дошла до директора. Нас по сигналу горна спешно собрали во внутреннем дворе. Никакого ропота. Никаких шуток. Дело было серьезное. Шотан велел нам построиться и каждому положить правую руку на плечо соседу. Он похлопывал себя по ноге плеткой.



