
Полная версия:
Бешеный
Некоторые колонисты-моряки на несколько недель выходили в море на малом двухмачтовом паруснике «Араок», добывали сардину у берегов Испании. А я выходил всего два раза на бретонской учебной лодке с красным парусом – и только. Я никогда не бывал в открытом море. Никогда не видел, как чайки пикируют на полные сети. Едва успел услышать, как хлопает фок на ветру, и ни разу не отдалялся от берега. Морская колония делала из нас никудышных моряков. Мы вставали в пять утра, чтобы заступить на вахту. Изображали маневры. Марсовые лезли на мачты, мы делали вид, будто готовимся к отплытию, бросаем якорь, ложимся на другой галс, осматриваем такелаж, паруса, занимаемся починкой, попусту поддерживаем все в исправности. Полчаса на обед в молчании. Потом занятия в классах. Навигация по огням, причаливание, ограждение фарватера, рулевое управление. И возвращение на палубу, а там – другие работы. Починка рыбацких сетей, нарочно порванных неделей раньше, проверка шлюпок на шлюпбалках, затем поверка, построение в колонны по три – и в столовую.
В море юнга рискует жизнью. Его качает и мотает по палубе, он обдирает руки о мокрые канаты. Это настоящий моряк. Но здесь, во дворе, сидя верхом на рангоуте корабля-призрака, я не рискую ничем, разве что упаду и разобью коленку о бетон. В море воспитанников треплет шторм, они возвращаются на берег гордые, удалые, ходят враскачку. Но флаг нашей шхуны в большом дворе свисает вдоль бизань-мачты. Трехцветный флаг хлопает только тогда, когда морской ветер дразнит нас поверх стены. В море каждый колонист, который драит палубу, получает паек молодого матроса морского флота: 150 граммов мяса, 20 сантилитров кофе, 25 сантилитров вина по воскресеньям и 3 сантилитра рома. Нам здесь не дают ничего такого. Размоченный в супе хлеб, овощи и вода. Но я не сдаюсь. Я надеюсь, что когда-нибудь меня вызовет наш главный боцман, прежде служивший в торговом флоте:
– Бонно выходит в море!
Три года они меня держат в канатной мастерской. Я работаю не столько на нашу школу, сколько на оснащение тюремной администрации. Ну и пусть. Пока не вышел в море, лучше буду скручивать канатные пряди, чем ворочать вилами.
Никогда больше не стану работать в поле.
Рыжая медсестра помогла Малышу Мало слезть с кровати. Нога заживала, но он все еще слегка хромал. Сепсиса удалось избежать. Врач вернулся за свой стол и что-то писал на листке бумаги.
– Что вы записываете? – спросил я.
Он не взглянул на меня.
– Пищевое отравление. Два дня в лазарете. (Вот и хорошо. Он попался на удочку.) Не благодари.
Удивленное лицо:
– За что благодарить-то?
Он поигрывал ручкой, крутил ее между пальцами.
– За то, что помог тебе избежать наказания.
Я хотел заспорить, но он прижал палец к губам:
– Пожалуйста, не заставляй меня об этом пожалеть.
Я уставился на свои башмаки.
Рыжая, вытирая руки полотенцем, подошла ко мне:
– Не ты ли вчера вечером чистил картошку?
Молчание.
Доктор Верхаг посмотрел на медсестру, покачал головой и улыбнулся:
– Ну вот! Я же говорил, что это пищевое отравление.
* * *Врач меня не выдал. Я никогда на него не нападал. Даже в фантазиях. Моей ненависти не хватит на то, чтобы калечить этого седого старика. Не хватит злости, чтобы разбить его круглые очки, разорвать его халат, покорежить его ледяной стетоскоп. Доктор Верхаг ни разу ничего плохого мне не сделал. Когда он называет меня Злыднем, слышать это почти приятно. Хотя ему и приходится сообщать о попытках самоубийства и выдавать симулянтов, между нами не будет крови.
Я провел два дня в настоящей постели. Не в деревянном крольчатнике с решеткой, а в чистой комнатке за задернутой занавеской. В первый вечер ко мне пришел доктор, а на следующее утро – медсестра. Она не позволила Шотану меня забрать. Тот хотел, чтобы я сегодня же отправился на ферму Брюте сгребать сено вместе с остальными. Рыжая показала ему предписание доктора – покой, бульон, пить много воды. И две ночи в лазарете. Для Шотана это была плохая новость. Я лежал, натянув простыню до носа и вцепившись в нее обеими руками. Полотняный щит, пахнущий чистотой и хлоркой. Шотан снял фуражку. Он всегда обнажал голову в присутствии людей более важных, чем он сам, – директора, врача, тюремного священника, главного старшины, учителя, начальников цехов. На него производили впечатление звания и белые халаты, даже форма медсестры. Для него, когда-то сына полка, после окопов Вердена ставшего надзирателем в колонии, белый халат был мундиром носителя знания. Шотан мог завидовать и даже ругаться, но благоговел перед человеком в белом халате.
Он дважды, наморщив лоб, перечитал врачебные предписания. Пытался разгадать зашифрованное сообщение. Поджал губы. Бумага его не убедила.
– Пищевое отравление чем?
Он говорил не со мной.
Медсестра развела руками:
– Поди знай. Может, в столовой что съел?
Шотан улыбнулся:
– Ну конечно, и заболел только он один.
Рыжая положила руку мне на лоб.
– Может, Бонно более нежный, чем другие?
Шотан расхохотался:
– Это Злыдень-то нежный?
Она не ответила. Не снимая руки с моего лба, прошептала мне:
– Температура у тебя спала.
Охранник снова надел фуражку. Открыл дверь.
– А я говорю, этот прохвост нарочно отравился, чтобы его не отправили в Брюте.
Медсестра обожгла его взглядом. Шотан снова ухмыльнулся.
– Мадам, он глаза бы вам выцарапал, если бы мог. – Он глянул на меня. – Вы слишком балуете этих бешеных.
И вышел за дверь. В коридоре откашлялся и потопал прочь.
Я стянул с лица простыню. Медсестра как-то странно на меня смотрела.
– Бонно, ты выцарапал бы мне глаза?
– С наслаждением, – ответил я.
Это вылетело само собой. Врезал, не удержавшись. Дал хамский отпор. Я уважал доктора и ее тоже уважал. Но Бонно не мог предать Злыдня. Я не имел права на чувства. Чувства – это океан. Расчувствуешься и потонешь. Надо быть кремнем, чтобы выжить здесь. Ни единой жалобы, ни слезинки, ни криков и ни малейших сожалений. Даже когда тебе страшно, даже когда холодно и голодно, даже на пороге ночи в карцере, когда темнота рисует в углу воспоминание о матери. Оставаться стойким и резким, не склонять головы. Не разжимать кулаков. Ну и пусть бьют, наказывают, оскорбляют. Не опускать взгляда, сбежать и победоносно топтать чужую кровь – мою красную ковровую дорожку. Волк мне всегда ближе, чем ягненок.
Рыжая улыбнулась:
– Я тебе не верю, мальчик мой.
Налила воды в стоявший на тумбочке стакан.
– Особенно тому, что это доставило бы тебе наслаждение.
И вышла из комнаты.
* * *От уборки сена я не отвертелся, всего лишь оттянул это удовольствие на два дня. Ле Гофф явился за мной в лазарет и под конвоем провел через сад к часовне. Я был его военным трофеем. Наручники он на меня не надел, но единственной своей рукой стискивал запястья, заведя мои руки за спину. Вторую руку ему оторвала французская граната в октябре 1916-го, во время битвы за Дуомон. Вместе с глазом и куском щеки. Его друга, уже выдернувшего чеку, скосила немецкая пуля, он упал, выпустив из рук гранату. Ле Гофф попытался выкинуть ее из окопа, но не успел. Шестнадцать лет спустя этот герой конвоировал меня с таким видом, будто он взял в плен кайзера Вильгельма и ведет его к Клемансо.
Как и сержант Амбруаз Шотан, рядовой первого класса Пьер Ле Гофф вдобавок к положенной по уставу зеленой звезде на петлицах приколол над карманом орден Почетного легиона. И крест «За боевые заслуги» – его красно-зеленая лента выделялась на фоне серо-синей формы. Он никогда не показывался без своих наград. Его щека, его глаз, его рука, его медали, его Верден. Всем своим видом он давал понять «юным воспитуемым», как он говорил, что у него была другая жизнь до того, как он начал расхаживать между камерами. Ему ли, усмирявшему фрицев, бояться каких-то сопляков. Но однажды я видел, как он во время бунта из-за тухлого мяса спрятался за шкаф. Шотан лупил заключенных плеткой. Шамо повалил меня на пол и оседлал. Крыса выкрикивал имена смутьянов, Наполеон записывал их, а этот герой шестнадцатого года затаился за шкафом. В тот день, когда тюремщики волокли меня по коридору, я увидел на его лице страх. И стыд.
И пока Ле Гофф, нелепо козырнув, передавал меня тюремному священнику, я думал об этом израненном человеке, который боялся умереть. Он лежал на колючей проволоке, его трясли на носилках, ему отпилили руку, его отправили в тыл, затолкали вместе с другими в больничную палату, потом вернули к гражданской жизни и утыкали медалями, а он так и боится смерти. И здесь, в колонии, дрожит от страха перед мальчишками-заключенными, что выше него ростом, крутыми парнями с ножами в рукавах, прирожденной шпаной.
Однорукий остался за дверью часовни. Священник велел мне преклонить колени. Я пропустил воскресную мессу из-за того, что был в лазарете. Пчела, прогулявший Пятидесятницу, тоже был тут. Тощий, кожа желтая, под глазами большие черные круги. Желтый с черным – как насекомое. Он тут надолго не задержится, ему дали всего четыре года колонии за «нарушение общественного порядка во время богослужения». Дело было 15 августа, в Ванне. Он выпил на солнцепеке литр сидра, встал на пути у крестного хода – в зубах сигарета, руки в карманах, на голове картуз – и посоветовал аббату идти трахать ангелов.
Тюремный священник, не глядя на нас, бормотал:
– В праздник Пятидесятницы Дух Святой говорит вам, что существует выход, возможный исход, перспектива будущего, что всегда есть второй шанс.
Я улыбнулся.
Выход, исход. Я с шести лет его ищу. Какой еще второй шанс? Какая перспектива будущего? Священник обращался не к нам. Он бубнил себе под нос, глядя в пол. Не хотел встречаться глазами с заблудшими овцами.
Несомненно, отец Брику мечтал о другой церкви, другой пастве. В мечтах он видел себя на кафедре в Сен-Жеране, проповедующим о Царе-Христе самым набожным, самым славным жителям Ле-Пале. Труженики-мужья, верные жены, воспитанные дети. Или того лучше – он служит мессу в соборе Святого Петра в Ванне перед сотнями коленопреклоненных прихожан, в окружении певчих, среди свечей и ладана. Он уже не отец Брику, а его высокопреосвященство монсеньор Брику – папа Пий XI назначил его кардиналом. Постепенно он становится доверенным лицом Папы Римского, правой рукой земного наместника Христа, и ему остается только ждать благочестивой кончины и беатификации.
Мы знали о гордыне капеллана. Даже надзиратели смеялись над ним у него за спиной. Он твердил, что ему здесь не место. Что это временная должность. Что вскоре ему предстоит куда более увлекательная деятельность. Ему было пятьдесят шесть лет. Выход, возможный исход, второй шанс. Он говорил о себе.
– Может быть, и вы предавали, может быть, вы впадали в заблуждение, замыкались в себе, в своем чувстве вины, неверии в свои силы. Сегодня Христос говорит вам, что существует возможный выход, второй шанс.
Наконец он посмотрел на Пчелу, на меня. Два будущих каторжника с непокрытыми головами. Подонки, паразиты, как называл нас директор. Те еще прихожане, паства, в которую бес вселился. На нас только силы впустую тратить. Я молитвенно сложил руки, зажав между пальцами мамину жемчужно-серую ленту.
Ни Пчела, ни я исповедоваться не стали, и капеллан сам выпил вино и причастился.
– Евхаристия – это не награда для безупречных, это сила, которая помогает нам двигаться вперед в нашей человеческой и христианской жизни. И соединение с Богом во Христе призывает нас к единению с нами самими и с другими.
– Аминь, – ответили мы.
Прежде я никогда не ходил к мессе и, когда попал в Бель-Иль, думал, что это какое-то бретонское слово.
Кардинал отпустил нас. Месса закончилась.
Он ни разу нас не тронул. Крутые парни заставляли младших им отсасывать, одни надзиратели их лапали, другие глазели на нас в душевой или раздевали догола всякий раз, когда наказывали. Но капеллан – нет. Он один, кроме медсестры, сочувствовал новеньким. Нет, он их не защищал. Лишь просил держать свои горести при себе, не плакать прилюдно и очень усердно молиться.
* * *Ле Гофф поставил меня во главе нашего отряда. Мы, тридцать юнг, попарно направлялись к ферме. Нас конвоировали пять охранников. Франсуа-Донасьен де Кольмон стоял, прислонившись к открытой дверце своего «пежо–201», и смотрел, как мы уходим. После того как он сбрил бороду, оставив только суровые усы и белую эспаньолку, мы прозвали его Козлом.
– Шарлю Моррасу подражает, – пошутил однажды утром Ле Гофф.
Он сказал это слишком громко, тут же спохватился и покраснел. Вечером всезнайка Озене объяснил нам, что этот Моррас – киноактер, и даже снимался вместе с Морисом Шевалье в фильме «Дрянной мальчишка». Он смотрел этот фильм в Париже как раз перед тем как попал сюда. Билетерша, которая с ума по нему сходила, тайком провела его в темный зал после начала сеанса. Правда, когда фильм вышел, Озене было всего-навсего девять лет, и он был не из Парижа, а из Бреста. Но никто не осмелился возразить.
Всякий раз, как мы выходили за пределы колонии, Козел навязывал нам свое безмолвное присутствие. Пенсне, костюм-тройка, крахмальный воротничок с отогнутыми уголками, шелковый галстук, коричневые бархатные гетры – он напоминал всем, что повсюду на острове воплощает собой закон и порядок.
Выйти за ворота – всегда счастье. Даже ради того, чтобы оказаться на ферме. За стеной – узкая дорога, дикие травы, море, тень крепости, запахи, краски, огни свободы.
– Маршируйте так, чтобы вас в Локмарья было слышно! – заорал Шамо.
И принялся печатать шаг, точно на параде. За ним рванули Ле Гофф и Ле Росс, а мы – следом за ними, размахивая руками. Отряд негодяев. Я состроил уголовную рожу. Берет надвинут на глаза, все пуговицы застегнуты, башмаки начищены. По городу мы шли, нахмурив брови, стиснув челюсти и презрительно поджав губы. Мы – колонисты. Это мы обворовываем богачей, грабим их квартиры, крадем рыбацкие лодки. Шалопаи. Сорная трава. Сброд. Прячьте, дамочки, ваших дочек, ваши кошельки и драгоценности. По вашему городу шествуют отбросы человечества. Впрочем, все это написано в газетах. Каждая статья про исправительную колонию – что смертный приговор. Не заведению, а его заключенным. Как пропадет курица с заднего двора или мешок из двуколки – так газеты обвиняют От-Булонь. А меня это устраивает. Я питаюсь их ненавистью. Упиваюсь страхом приличных людей, когда выхожу за ворота и иду к учебной лодке. Те, что постарше, отводят глаза или переходят на другую сторону. Наши ровесники готовятся к драке. Если хлюпик один, он отворачивается. Но, собравшись вместе, они на нас глазеют. Сидят на своих велосипедах и задирают нас. Не кричат, вообще ничего не говорят, но ухмыляются, как в кабаке, пялятся, как под конец танцульки, – словом, нарываются на драку. Если с ними подружка, они, смеясь, ее обнимают. Делают все напоказ. Напоминают нам, что они свободны, а мы за решеткой. Один раз парочка долго целовалась, пока мы шли мимо. Парень стоял к нам спиной, девица прислонилась к стене. И, не переставая целоваться, смотрела на нас. Его язык у нее во рту, а она нам в глаза заглядывает. Всем колонистам, от первого ряда до последнего. Когда мы прошли, парочка громко засмеялась, радуясь своей удачной шутке. А мне-то что. Волосы девушки, ее руки, сплетенные у него на затылке, ее блузка в цветочек, туфли с квадратными каблуками. Я ворочался по ночам, вспоминая, как она на меня смотрела.
Четыре километра строевым шагом. По городу, потом за город. Несколько всполошившихся семей, любопытные туристы, мамаша, тянущая за собой дочку, которая не хотела потерять нас из виду. Только духовой оркестр колонии не распугивал обывателей. Когда по случаю 14 Июля оркестр морского отделения торжественным маршем проходил через Ле-Пале, улицы улыбались воспитанникам. Полсотни музыкантов. Пять малых барабанов, один большой, горны, трубы, рожки, кларнеты, отглаженные форменки, береты с помпонами, подтянутые ремешки – каторжники в маскарадных костюмах деток-паинек. Толпившиеся на тротуарах зеваки знали, что эти музыканты не безнадежны. Наименее испорченные и наименее кровожадные из нас, грамотные – элита и честь колонии Бель-Иля. Так что им едва ли не аплодировали. Зрители были уверены, что этот убогий парад – доказательство исправления.
Нам повстречались два жандарма на велосипедах. Они отдали честь обогнавшей нашу колонну бордовой директорской машине и Ле Гоффу с его медалями, а тот вскинул голову и поднес к фуражке раскрытую ладонь. Я уже видел вдали возвышавшуюся над фермой колокольню. Нам предстояло работать в Брюте три недели, возвращаясь ночевать в колонию. Утром туда, вечером обратно, рот полон сена, ноги гудят от усталости. Жалкий ужин, упасть без сил, подъем в половине шестого, равнение на флаг в большом дворе, построение у ворот. И шагом марш! Каторжники снова идут на работу. И от стука наших деревянных подошв город бросает в дрожь.
* * *На второй неделе на меня наехал сторож из Брюте. Я сел отдохнуть, прислонившись к тюку сена, на запястье у меня была повязана серая шелковая лента. Он подкрался сзади.
– Ты что, на каникулах здесь?
Сгреб меня и швырнул на землю. А потом смерил взглядом, сунув руки в карманы.
– Это ты Злыдень? Меня предупреждали, что ты хулиган!
Я поднялся:
– А ты сам-то кто?
– Не смей так со мной разговаривать, скотина.
Он угрожающе придвинулся. Я выдержал его взгляд.
– Я – моряк, и командуют мной Шотан, Ле Гофф и Наполеон, а не грязная деревенщина.
Он замахнулся. Я перехватил его руку.
– Бонно!
К нам подбежал Крыса. Я отпустил крестьянина. Тот влепил мне пощечину.
– Ко мне, Бонно, – проворчал надзиратель.
Хлопнул себя по ляжке. Я не сдвинулся с места.
– Плохо вы воспитываете свою шпану, – бросил деревенский наставник.
– Бонно, – повторил Крыса.
Я подобрал берет и шагнул вперед.
И все рассказал. Да, я отдыхал, но не надо было толкать меня на землю. И я слушаюсь его, Крысу, Ле Гоффа и надзирателей из морского отделения, а не всякого встречного-поперечного.
Крыса сверкнул глазами. Я знал, что польстил ему. Присягнул на верность.
А потом он посуровел.
– Здесь, Бонно, ты тоже в колонии. – Уперся кулаками в бока. – Такое же начальство, та же дисциплина.
Крестьянин неласково смотрел на меня.
– И когда ты проявляешь неуважение к мсье Тюалю (его звали Тюаль), ты проявляешь неуважение ко мне.
Крестьянин выпятил грудь.
– Ясно, Бонно?
Я вздохнул:
– Ясно, начальник.
Он велел мне извиниться перед Тюалем и в наказание добавил еще неделю на ферме. На обратном пути я все время сбивался с ноги, и руки еле двигались. С каждым днем я все больше выдыхался. Даже поверка в снегопад, маневры с утра, гимнастика под дождем – все это давалось не так тяжело, как ворошить их поганое сено. И к тому же это слишком напоминало мне ферму моего дяди.
На следующий день я заметил кучу сена, оставленную снаружи, у стены амбара. Я ходил туда-сюда с полной тачкой и мечтал его поджечь. Я так и видел это во всех подробностях. Сено было сырое, загорелось только с третьего раза. А потом взорвалось. Как элеватор, полный газа и пыли. Пламя перекинулось на здание, на гору сена, сваленную из тысяч наших тачек. Я отомстил Брюте. Это было великолепно.
До конца рабочего дня я парил над землей. Башмаки мои были легкими как перышки, спина не ныла. На обратном пути я был уже не каторжником, а мстителем, которому скоро будет аплодировать вся колония.
Именно эта грёза и навела меня на мысль.
На следующей неделе мы сговорились с Арманом Вьяларом. Он работал в жестяном цеху, а его младший брат Люсьен – на ферме Брюте. В детстве отец их бил, двоюродный брат приходил среди ночи их раздевать, мать пила, и они сбежали вместе. В первый раз их арестовали за бродяжничество и поместили в приют. Они и оттуда удрали, и их поймали с поличным, когда они пытались украсть колбасу и двухкилограммовый хлеб у доставщика. Приговор? Отправка на Бель-Иль и заключение до двадцати одного года, до совершеннолетия.
Я никогда ничего не имел против Армана, но другие колонисты его изводили. С его братом на ферме тоже плохо обращались.
– Педерасты, – сболтнул о них Жан Судар.
Каиды этим воспользовались – сделали их своими «подружками». Но мне-то что, мне до фонаря были как братья Вьялар, так и крутые. Как те, кто орал, так и те, кто рыдал.
С меня довольно было моих цепей.
– Думаешь, сможем? – спросил я у него.
Вьялар сказал – да. Он добудет бумагу и сворует в прачечной пару химических спичек. Люсьен зажжет огонь поздно вечером, когда мы, моряки, уже уйдем. Тюаль был одним из мучителей Люсьена. Когда этот гад ночью дежурил, он раздевал мальчика в своем кабинете. И ставил на колени.
– Ты не раздумал писать ему? – спросил Вьялар.
Сам он едва умел читать.
Нет, не раздумал. Если бы Тюаль не унизил меня, я закрыл бы глаза на его мерзости, как все остальные. Но он меня унизил, и этого я стерпеть не мог.
Старший из братьев подкупил ученика сигнальщика, почти совершеннолетнего парня, и тот за недельную пайку хлеба и в обмен на кое-какие услуги принес ему рулон бумаги верже, достаточно длинный для метровой полосы. Такую бумагу ученики лоцманов использовали для того, чтобы учиться рисовать и читать морские карты. Еще он дал мне мягкий карандаш, который выкрал из сумки управляющего.
* * *Тюаль, ты заслуживаешь адского пламени.
Мы решили пристроить эту надпись на повозке, вдали от огня.
Я был доволен формулировкой. И на братьев никто не подумает. Ни тот ни другой не смогли бы это написать. Слишком сложно сформулировано, и буквы слишком красиво выведены для заключенных, едва умеющих держать карандаш. К тому же в глазах остальных нас ничто не связывало. Никто никогда не видел нас вместе. Отомстить мы с Арманом сговорились сквозь зубы по дороге в Брюте. Ни Вьяларов, ни меня заподозрить было невозможно. Никто не докопается.
Тем более что я пожал руку Тюалю. Извинился перед ним, опустив голову, не поднимая глаз, ноги вместе, берет в руках. И дело с концом.
– Идеальное преступление. – Арман Вьялар улыбнулся.
Да, идеальное преступление.
* * *Пожар был страшный. Амбар горел всю ночь. Утром небо над Брюте было затянуто желто-серыми тучами, а гарью провоняли даже наши камеры. Мы построились перед воротами, чтобы идти на ферму, но начальство велело отменить полевые работы.
– Все возвращаются по своим мастерским, – приказал Крыса.
– А что случилось?
Тюремщик посмотрел на колониста:
– Скоро узнаешь.
Нас, пятерых канатчиков, отвел в цех Ле Гофф. Он выглядел возбужденным. Как и все – Крыса, Наполеон, Чубчик в своем белобрысом парике и остальные надзиратели.
Начальник, Франсуа-Донасьен де Кольмон, стремительно прошагал через блок. Шотан следовал за ним, как собачка. Тюаль тоже. Охраннику из сельскохозяйственной колонии нечего было делать у моряков. Я даже и не знаю, входил ли он раньше в ворота нашей колонии. Увидев его, я опустил голову.
Все трое пошли к сигнальщикам, с ними – пять воспитателей и двое пожарных в форме, с латунными касками под мышкой. Кольмон держал в руке, словно бумажную дубинку, мой скрученный плакат и на ходу похлопывал себя по ноге черной от копоти трубкой. Бумага покоробилась, порвалась, края обгорели.
Заключенные в цеху шушукались. Только и разговоров было, что о пожаре.
– Ле Гофф сказал, что это поджог, – шепнул мне Супо.
Я спросил, что сгорело.
– Вся ферма, от Брюте ничего не осталось, – ответил он.
Меня затрясло. Не может быть. Амбар с сеном стоял далеко от мастерских, спален, главных зданий. Мальчик не мог поджечь двор с утоптанной землей, гравий на главной дороге. Супо нес чепуху.
– Говорят, есть погибшие, – прибавил лионец.
Я шел к рабочему месту, ничего не соображая. Цех на чердаке казался мне огромным, еще больше, чем всегда. Сто метров в длину – так я слышал от одного из «старичков».
Я занял свое место. Голова у меня гудела. Я ждал, что Козел сейчас направится прямо ко мне. Представил себе, как он выкрикивает мое имя и тычет в меня пальцем. Привиделся мне и жандарм с пистолетом в руке. И тогда я бросил ему в лицо свой запас пеньки, он попятился, я разоружил его и выстрелил. Сначала в него, потом в Кольмона, в удирающего Тюаля, в Шотана, в прижавшегося к стене Крысу.
Убийства понарошку необходимы мне как воздух. Это моя стратегия выживания.
– Бонно!
Я дернулся.
Старший мастер показал на груду волокон, которыми было завалено мое рабочее место:
– Фал сам собой сплетется?
Я обмотал пеньковые волокна вокруг пояса и медленно, вперевалку стал отступать в глубину цеха между протянутыми в бесконечность канатными прядями, цилиндрами и колесами. Я задумчиво крутил обеими руками волокна, предназначенные для челнока. Заключенные, приставленные к веретенам, двигались так же замедленно. То же самое у тележек. Головы у всех были заняты пожаром. Внимание рассеивалось. Трое воспитанников, которые на минутку отвлеклись, повернули шкивы и крюк в одном направлении – еще немного, и канат бы расплелся. Начальник бросился к их станку и распутал нити конусом с желобками. Он даже не накричал ни на кого. Понимал, что все в цеху напряжены, и не хотел нагнетать обстановку.



