Читать книгу Старая правда (Александр Михайлович Скабичевский) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Старая правда
Старая правдаПолная версия
Оценить:
Старая правда

3

Полная версия:

Старая правда

«Когда в семействе тетки и близкие старики и старухи часто при ней гадали ей в том или другом искателе мужа: то посланник являлся чаще других в дом, то недавно отличившийся генерал, а однажды серьезно поговаривали об одном старике, иностранце, потомке королевского угасшего рода – она молчит и смотрит беззаботно, как будто дело шло не о ней… Ни в одной черте никогда не было никакой тревоги, желания, порыва. Напрасно Райский, слыша раздирающий вопль на сцене, быстро глядел на нее, что она? Она смотрела на это без томительного, поглотившего всю публику напряжения, без наивного страдания. И карикатура на жизнь, комическая сцена, вызывавшая всеобщий продолжительный хохот, вызывала у нее только легкую улыбку и молчаливый, обмененный с бывшей с нею в ложе женщиной взгляд».

Рядом с этой деревянностью вы видите разум младенца, не имеющего ни малейшего понятия о том, какие отношения между людьми, какие бывают у людей заботы, как люди живут вне собственного дома, откуда папенька с маменькой или тетеньки берут деньги для существования…

О каких-либо правах, обязанностях человеческих тут уж и говорить нечего. Однажды Райский вздумал развить перед Беловодовой картину быта ее крестьян и рассказал, как «в тамбовских или орловских ее полях в зной жнет беременная баба, бросивши дома ребятишек, они ползают с курами, поросятами, а если нет какой-нибудь дряхлой бабушки дома, то жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи… А муж ее бьется тут же, в бороздах на пашне, или тянется с обозом в трескучий мороз, чтобы добыть хлеба, буквально хлеба, утолить голод с семьей и, между прочим, внести в контору пять или десять рублей, которые потом приносят ей, Беловодовой, на подносе». Беловодова, услышавши такие слова Райского, пришла в такое удивление и смущение, как будто ей в первый раз сообщили, что все люди смертны и что она тоже когда-нибудь умрет.

«Это очень серьезно, что вы мне сказали, – произнесла она задумчиво. – Если вы меня не разбудили, то напугали. Я буду дурно спать. Ни тетушка, ни Paul, муж мой, никогда не говорили этого – и никто. Иван Петрович, управляющий, привозил бумаги, счеты, я слышала, говорили иногда о хлебе, о неурожае. А… о бабах этих… и о ребятишках… никогда…»

И чтобы успокоить внезапно проснувшуюся совесть, Беловодова тотчас же придумала средство в таком роде:

«Когда-нибудь… мы проведем лето в деревне, cousin, – сказала она живее обыкновенного, – приезжайте туда и… мы не велим пускать ребятишек ползать с собаками – это прежде всего. Потом попросим Ивана Петровича не посылать… этих баб работать… Наконец я не буду брать своих карманных денег».

IV

Бабушка Райского принадлежит к охранителям другого рода. Правда, миросозерцание ее было чисто родовое, патриархальное в самом узком смысле этого слова. В своем захолустном уголке она была живым олицетворенным преданием старины: вся ее незатейливая жизнь слагалась по этим преданиям.

«Рассуждает она о людях ей знакомых очень метко, рассуждает правильно о том, что делалось вчера, что будет делаться завтра, никогда не ошибается; горизонт ее кончается с одной стороны полями; с другой – Волгой и ее горами; с третьей – городом, а с четвертой – дорогой в мир, до которого ей дела нет.

Желает она в конце зимы, чтобы весна скорее наступила, чтоб река прошла к такому-то дню, чтоб лето было теплое и урожайное, чтоб хлеб был в цене, а сахар подешевле, чтоб, если можно, купцы давали его даром, так же как вино, кофе и пр. Любила, чтоб к ней губернатор изредка заезжал с визитом, чтоб приезжее из Петербурга важное или замечательное лицо непременно побывало у нее, и вице-губернаторша подошла, а не она к ней, после обедни в церкви, чтоб, когда едет по городу, ни один встречный не проехал и не прошел не поклонясь ей, чтобы купцы засуетились и бросили своих покупателей, когда она явится в лавку, чтобы никогда никто не сказал о ней дурного слова, чтобы дома все ее слушались до того, что кучера никогда не курили трубки ночью, особенно на сеновале, и чтоб Тараска не напивался пьян, даже когда они могли б это сделать так, чтоб она не узнала. Любила она, чтобы всякий день кто-нибудь завернул к ней, а в именины ее все, начиная с архиерея, губернатора и до последнего повытчика в палате, чтобы три дня город поминал ее роскошный завтрак, нужды нет, что ни губернатор, ни повытчики не пользовались ее искренним расположением. Но если бы не пришел в этот день m-r Шарль, которого она терпеть не могла, или Полина Карповна, она бы искренно разобиделась…»

Весь мир у нее разделялся на благородных и неблагородных; самые людские дела и занятия она подвергала тому же делению и сокрушалась, когда внук ее собирался унизить род свой, сделавшись артистом или приказным; по ее мнению, только военная служба была достойна дворянина.

На женитьбу своего внука она постоянно смотрела с точки зрения родовых интересов.

«– Почему вы знаете, что для меня счастье – жениться на дочери какого-то Мамыкина?» – сказал ей однажды Райский.

«– Она красавица, воспитана в самом дорогом пансионе в Москве. Одних брильянтов тысяч на восемьдесят…

Тебе полезно жениться… Взял бы богатое приданое, зажил бы большим домом, у тебя бы весь город бывал, все бы раболепствовали перед тобой, поддержал бы свой род, связи… И в Петербурге не ударил бы себя в грязь…» – мечтала почти про себя бабушка.

Наконец по отношению к внучкам она держалась вот каких правил:

«– А есть у тебя кто-нибудь на примете, – сказал Райский Марфеньке, – жених какой-нибудь?

– Что это ты, мой батюшка, опомнись! Как она без бабушкина спроса будет о замужестве мечтать?

– Как, и мечтать не может без спроса?

– Конечно, не может.

– Ведь это ее дело.

– Нет, не ее, а пока бабушкино, – заметила Татьяна Марковна. – Пока я жива, она из повиновения не выйдет.

– Зачем это вам, бабушка?

– Что зачем?

– Такое повиновение: чтоб Марфенька даже полюбить без вашего позволения не смела?

– Выйдет замуж, тогда и полюбит.

– Как «выйдет замуж и полюбит»: полюбит и выйдет замуж, хотите вы сказать!

– Хорошо, хорошо, это у вас там так, – говорила бабушка, замахав рукой, – а мы здесь прежде осмотрим, узнаем, что за человек, пуд соли съедим с ним, тогда и отдаем за него.

– Так у вас еще не выходят девушки, а отдают их, бабушка! Есть ли смысл в этом…

– Ты, Борюшка, пожалуйста, не учи их этим своим идеям!.. Вон покойница мать твоя была такая же… да и сошла прежде времени в могилу…»

Но бабушка была наделена слишком живою, глубокою, страстною натурой, чтобы из всех этих правил, которые она исповедовала, составить сухую, мертвую систему и подчинить ей каждый шаг и движение окружавших ее людей. К тому же в молодости своей она, как мы увидим ниже, на своей собственной шее испытала, что такое значит родовой гнет; все ее личное счастье было принесено в жертву родовым интересам самым беспощадным образом. Вот почему в отношении к домочадцам бабушка старалась держаться начал более широких и светлых: к внучкам своим, помимо всякой патриархальной власти, она питала самую нежную материнскую любовь и на ней старалась основать нравственное влияние на них. Молодые девушки не испытывали и тени того подавляющего гнета обычаев и приличий, которому была подчинена Беловодова; напротив того, они пользовались такою свободою, которой можно было позавидовать, могли даже во всякое время отлучаться из дома куда угодно, и никто не требовал от них в этом отчета. Даже относительно свободы чувства у бабушки, рядом с вышеозначенными патриархальными правилами, было спрятано про запас правило совсем иного рода:

«– Ты как понимаешь бабушку, – сказала она однажды Райскому, – если богач посватался за Марфеньку, с породой, с именем, с заслугами, да не понравился ей, – я бы стала уговаривать ее?»

Но все эти качества бабушки, поистине симпатичные и достойные полного уважения, выставляются перед вами как будто нарочно для того, чтобы показать, что даже самые светлые стороны человеческой природы до такой степени парализуются условиями родового быта, что делаются неспособны производить ничего, кроме мрака и растления.

Мы уж не будем много распространяться о том, что вся нежная любовь и гуманность, которую бабушка расточала, были направлены к тому, чтобы воспитать внучек в духе все тех же родовых начал, привести их путем свободного воспитания к тому же в сущности знаменателю, к которому Беловодова была приведена путем сурового деспотизма. Поэтому свобода, которою пользовались девушки, была крайне условна, ограничиваясь тесным кругом родовых интересов и правил укоренившегося быта. Это была чисто отрицательная свобода, заключавшаяся в праве veto: девушка могла отказаться от десятка родовитых женихов, но предполагалось, что одиннадцатый, которому она, наконец, не откажет, будет все-таки родовитый или по крайней мере с стремлением сделаться таким. Таким образом, готовая пожертвовать для блага внучек родовыми интересами, бабушка ждала от них, в свою очередь, жертвы: пользуясь своею свободою, они должны были вести себя и поступать по свободному желанию так, чтобы родовые интересы от этого не страдали. Малейшее отклонение от такой системы поведения считалось уже преступлением, хотя бы в нем не было ничего безнравственного. По своей гуманной натуре, бабушка не могла силою деспотизма помешать, но во всяком случае выражала свое неудовольствие скорбью и укорами (как, например, при выборе службы Райским), и там, где она имела нравственное влияние, ее расположение духа приводило к тому же, к чему приводил и деспотизм тетушек Беловодовой.

Но гибельнее всего на близких людей действовали такие качества бабушки, которые составляли лучшее ее достоинство: это именно ее сметливость, энергия, жажда деятельности и неусыпное трудолюбие; они-то и были главною причиною растления всех окружавших бабушку людей. Так как бабушка заведовала сама не только имуществом своего рода, но старалась, по возможности, заведовать и судьбою своих родных и так как ее качества, покоряя власти ее окружающих людей, в то же время совершенно обеспечивали их от всякой необходимости заботиться самим о себе, то близким бабушки и только и оставалось, что, вложивши свою судьбу в ее руки, предаться беспечной, праздной жизни чисто растительного свойства. Так мы и видим: развертываем одну страницу романа, другую, третью, пятую, десятую – и везде видим одно: герои едят, едят – чего только не едят они в пяти частях романа, но бабушка все недовольна их аппетитом, находя, что они едят очень мало, а в промежуток между едою и едою они гуляют по полям, рассуждают о бурях страстей и жаждут вожделений.

Рядом с этой жизнью, совершенно подобною жизни пасущихся стад, вы видите и все другие свойства, которые можете найти в любом стаде: то же отсутствие всякой инициативы, всякого самостоятельного стремления: в какую сторону махнет бичом пастырь, туда и бегут испуганные овцы, а не щелкни бич, они вечно будут топтаться на одном поле и щипать под собой травку, переходя то направо, то налево.

V

В Марфеньке мы еще видим кое-какие здоровые инстинкты. Она является чуть ли не самою положительной личностью во всем романе; по крайней мере, несмотря на крайнюю неразвитость, делающую из нее взрослого младенца, вы видите в ней много задатков весьма утешительных.

«Марфенька была свежая, белокурая, здоровая, склонная к полноте девушка, живая и веселая. Она прилежна, любит шить, рисует. Если сядет за шитье, то углубится серьезно и молча, долго может просидеть; сядет за фортепиано, непременно проиграет все до конца, что предположит; книгу прочтет всю и долго рассказывает о том, что читала, если ей понравится. Поет, ходит за цветами, за птичками, любит домашние заботы, охотница до лакомств и пр.»

«Еще в детстве, бывало, узнает она, что у мужика пала корова или лошадь, она влезет на колени к бабушке и выпросит лошадь и корову. Изба ветха или строение на дворе, она попросит леску. Умер у бабы сын, мать отстала от работы, сидела в углу, как убитая, Марфенька каждый день ходила к ней и сидела часа по два, глядя на нее, и приходила домой с распухшими от слез глазами. Коли мужик заболевал трудно, она приласкается к Ивану Богдановичу, лекарю, и сама вскочит к нему на дрожки и повезет в деревню. То и дело просит у бабушки чего-нибудь: холста, коленкору, сахару, чаю, мыла. Девкам дает старые платья, велит держать себя чисто. К слепому старику носит чего-нибудь лакомого поесть или даст немного денег. Знает всех баб, даже ребятишек по именам, последним покупает башмаки, шьет рубашонки и крестит почти всех новорожденных. Если случится свадьба, Марфенька не знает предела щедрости: с трудом ее ограничивает бабушка. Она дает белье, обувь, придумывает какой-нибудь затейливый сарафан, истратит все свои карманные деньги и долго потом после этого экономничает. Только пьяниц, как бабушка же, не любила и однажды даже замахнулась зонтиком на мужика, когда он, пьяный, хотел ударить при ней жену. Когда идет по деревне, дети от нее без ума; они, завидя ее, бегут к ней толпой, она раздает им пряники, орехи, иного приведет к себе, умоет, возится с ними. Все собаки в деревне знают и любят ее; у нее есть любимые коровы и овцы. Она никогда не задумывалась и смотрела на все бодро, зорко».

Но всем этим истинно человеческим проявлениям, которые одни только выделялись над омутом чисто животного прозябания бережковской среды, предопределено было оставаться на степени бессознательных инстинктов.

Они не могли в младенческом, неразвитом уме Марфеньки дорасти до степени сознательной системы, не могли сделаться руководящей целью и наполнить всю жизнь девушки, потому что все в бережковской среде не направляло к этому пути, а, напротив, отклоняло. Мы видим, что, во-первых, бабушка, на которую Марфенька смотрела чуть что не как на святую, более была склонна обуздывать хорошие порывы Марфеньки, чем поощрять их и развивать: бабушка, с точки зрения своего родового скопидомства, журила Марфеньку за расточительность и старалась всячески ограничивать ее щедрость. Викентьев, жених Марфеньки, более был склонен бегать со своей невестой взапуски и слушать соловьев, чем задаваться вопросами о целях жизни и обязанностях человека. А сама Марфенька была до такой степени лишена всякой умственной самодеятельности, малейшего проявления воли, что для нее не только немыслимо было определить какую-либо самостоятельную, сознательную цель жизни без бабушкиного совета и воли, но даже там, где она хорошо знала, что действовала по бабушкиному благоусмотрению, она приходила в недоумение, робела и окончательно терялась, когда дело выходило из ряда обыкновенного, а бабушки не было под боком для того, чтобы скомандовать: шагни вот туда, повернись так. Сцена слушанья соловьев и объяснения Викентьева представляется, правда, несколько утрированной. Младенческая наивность молодых людей, не знавших, что такое с ними происходит, выходит слишком уже аркадской, словно будто объясняются в любви в райских садах Адам и Ева, никогда еще ничего не слыхавшие о любви, а между тем Гончаров заставляет Марфеньку и Викентьева читать современные романы и анализировать их в горячих спорах. Но при всем том, в сцене этой есть одна очень верная черта, совершенно в духе Марфеньки: когда Викентьев объяснился по-соловьиному Марфеньке в любви, она вдруг пришла в страшный испуг, начала плакать и обвинять своего милого в нечестности:

«– Вы нечестный, вы заставили бедную девушку высказать поневоле, чего она никому, даже богу, отцу Василию, не высказала бы… А теперь, боже мой, какой срам!»

И этот «божий младенец», по выражению Татьяны Марковны, опять залился искренними слезами раскаяния.

«– Нечестно, нечестно! – говорила она. – Я вас уже теперь не люблю. Что скажут, что подумают обо мне? Я пропала».

И далее:

«– Соловей все объяснил нам, – сказал Викентьев, – мы оба выросли и созрели сию минуту, вон там, в роще… мы уже не дети.

– Оттого и нечестно было говорить мне, что вы сказали: вы поступили как ветреник – нечестно дразнить девушку, вырывать у нее секрет…

– Не век же ему оставаться секретом, когда-нибудь и кому-нибудь высказали бы его… Так ли?

Она подумала.

– Да, сказала бы: бабушке на ушко и потом спрятала бы голову под подушку на целый день. А здесь… одни, боже мой! – досказала она, кидая взгляд ужаса на него. – Я боюсь теперь показаться в комнату: какое у меня лицо – бабушка сейчас заметит…

– Ангел! прелесть! – говорил он, нагибаясь к ее руке. – Да будет благословенна темнота, роща и соловей!

– Прочь, прочь! – повторила она, убегая опять на крыльцо. – Вы опять за дерзости! А я думала, что честнее и скромнее вас нет на свете, и бабушка думала тоже. А вы…

– Как же было честно поступить мне? Кому же сказать свой секрет?

– На другое ушко бабушке, и у нее спросить, люблю ли я вас?

– Вы ей нынче все скажите.

– Это все не то будет: я уж виновата перед ней, что слушала вас, расплакалась. Она огорчится, не простит мне никогда, а все вы!..»

Вы, может быть, подумаете, что такая сцена обнаруживает младенческую наивность, эдемскую чистоту Марфеньки. – Ничуть не бывало. Девушка может быть крайне неразвита, невинна и чиста до полного неведения всех конечных проявлений любви, – и все-таки она вполне может быть свободным человеком в высказывании своей страсти; мало того, на почве истинной безыскусственной невинности и чистоты девушка скорее может выслушать без смущения признание любимого человека и ответить ему таким же признанием, нимало даже не покраснев при этом; что тут худого и преступного, может думать она, что я люблю и меня любят. И напротив того, разные ужасы, ужимки и восклицания вроде того, что: ах, что вы сказали? ах, как это можно! ах, что вы это!.. Что подумает бабушка и пр. – все подобные наивничанья нисколько не отрицают самого развращенного воображения и даже чаще всего бывают следствием его. Я вовсе не думаю предполагать, чтобы у Марфеньки было развращенное воображение. Я хочу только сказать, что весь этот ужас при объяснении Викентьева, все эти слезы и укоры были вовсе не безыскусственным проявлением ее наивности и чистоты, а, напротив того, все это было крайне искусственно и неестественно, все это было прямо навеяно на девушку бабушкиным воспитанием.

Вы подумайте только, сколько нравственного безобразия во всем этом: девушка любит человека, который сделался для нее дороже жизни, и когда этот человек говорит ей, что он ее любит, она вдруг приходит в ужас, начинает плакать, говорит, что он нечестный, что он сделал какую-то подлость!.. Не извращено ли здесь все, что только есть человеческого в человеке! Но что же делать, в бережковской сфере такие явления до того обыденны, что иной, воспитанный на этой почве, может находить в них, пожалуй, особенную прелесть. Вы нередко можете здесь встретить девушек, которым заранее, в видах предусмотрительности, строго внушено, что каждый мужчина, будь он ангел во плоти, если только вздумает говорить о любви, непременно коварный обольститель и губитель, что малейший разговор о любви за глазами старших сам по себе есть уже преступление и наносит девушке бесчестие, а потому, едва коварный мужчина о любви заикнется, благонравная девушка сейчас же должна убежать стремглав или же зажать руками уши и отослать коварного мужчину к папеньке и маменьке.

После этого, чего же можно было и ожидать от хороших инстинктов Марфеньки. Все они оставались на степени бессознательных порывов; отчего же между едою и едою не сделать было какого-нибудь добра, не оказать ласки? Но в основании жизнь Марфеньки оставалась жизнью пасущейся овцы, а в перспективе, с летами, молодым хорошим порывам предстояло угаснуть, как это всегда бывает в бережковской сфере, и из Марфеньки обещает выйти жирная супруга Викентьева, любящая посплетничать, покушать, поспать и распложать детей, которых, по примеру бабушки, она способна будет только закармливать и запаивать.

VI

Райский отличается и от Беловодовой и от Марфеньки тем, что в нем никто никогда не только не подавлял влечений, но не заботился хоть сколько-нибудь регулировать их. В то же время он получил высшее, университетское образование с разными возвышенными стремлениями и свободомыслием. Наконец у него была сознательная цель в жизни – стремление к художественной деятельности, я он мечтал посвятить ей всю свою жизнь.

Но такова была почва бережковской сферы, что даже такие, сами по себе хорошие вещи, как свобода воспитания, высшее образование, сознание цели жизни, были бессильны произвести что-нибудь на ней: высокие идеи оставались на этой почве красивыми словами, произносимыми за едою и после еды, а цель оставалась вечною целью без достижения, и в результате получалась та же животная жизнь быка, пасущегося в стаде бабушкиных коров и жаждущего вожделения. Когда Райский развил перед Беловодовой весьма картинно быт крестьян и привел ее в испуг, у Беловодовой возник после этого естественный вопрос.

«– А вы сами, cousin, что делаете с этими несчастными: ведь у вас тоже мужики и эти… бабы? – спросила она с любопытством».

И что же отвечал ей Райский?

«– Мало делаю, или почти ничего, к стыду моему или тех, кто меня воспитывал. Я давно вышел из опеки, а управляет все тот же опекун – и я не знаю как. Есть у меня еще бабушка, в другом уголке – там какой-то клочок земли есть: в их руках все же лучше, чем в моих. Но я по крайней мере не считаю себя вправе отговариваться неведением жизни – знаю кое-что, говорю об этом, вот хоть бы и теперь, иногда пишу, спорю – и все же делаю. Но, кроме того, я выбрал себе дело: я люблю искусство и… немного занимаюсь… живописью, музыкой… пишу… – досказал он тихо, глядя на кончик своего сапога».

Как вам нравится бесцеремонная наглость этого ответа: вы, мол, ничего не делаете по крайней мере от неведения, а я так знаю, и все-таки ничего не делаю, а так – немножко рисую, немножко бренчу, немножко пишу…

Да иначе не могло и быть с Райским на бережковской почве: самым положением своим в качестве пасущегося быка он был освобожден от всякой цели в жизни, от всяких обязанностей, и ему предоставлено было есть, есть и есть, а в промежутках между едою – вожделеть.

С самого детства своего он был воспитан так, что каждая прихоть его сейчас же исполнялась; он не привык себе отказывать ни в чем; и, когда вырос, положение его нисколько не изменилось: он продолжал иметь полный досуг и возможность предаваться свободно минутным влечениям. Зачем стал бы он пригвождать себя к мольберту, слыша гром музыки и песни за окном, – все равно он мог заняться живописью и завтра, рассуждая, что дело от него не уйдет. Таким образом, вся жизнь Райского заключалась в вечной игривой смене впечатлений и свободной, безотчетной отдаче себя сегодняшнему влечению. Этим строем жизни определяется бессодержательность Райского, вся его непоследовательность в убеждениях, стремлениях, чувствах и поступках. Про людей такого рода вы можете сказать, что они бесхарактерны, дрянны, но попадете в большой просак, если скажете, что они исключительно честны или столь же исключительно низки и злы. В жизни подобных людей все возможно, все зависит у них от того, какой найдет на них стих, под каким впечатлением они в данную минуту действуют; в продолжение одного дня они способны бывают наделать и отвратительных гадостей и удивить людей своим благородством и даже геройством. Таков перед вами Райский в продолжение всего романа, и Гончаров весьма тонко проследил этот тип во всех его превращениях, выдержав его до конца. Сначала Райский, под впечатлением апатии Беловодовой, проповедовал ей о свободе чувств, указывал на улицу, на толпу, порицал предков, светские приличия и родовые предрассудки, мешающие человеку наслаждаться жизнью; но потом, когда явился на сцену гр. Малари, Райский весь отдался новому впечатлению, ревности, и забывши все свои предыдущие проповеди, начал, напротив того, опираться на те же предрассудки родового быта, которые прежде порицал:

«– А! – вскричал Райский. – Вы защищаете его – поздравляю! Так вот на кого упали лучи с высоты Олимпа! Кузина! кузина! на ком вы удостоили остановить взоры! Опомнитесь, ради бога! Вам ли, с вашими понятиями, снизойти до какого-то безвестного выходца, может быть самозванца графа…

Она уж окончательно развеселилась и, казалось, забыла свой страх и осторожность.

– А Ельнин? – вдруг спросила она…

– Что Ельнин? – спросил и он, внезапно остановленный ею. – Ельнин, Ельнин… – засмеялся он. – Это детская игра, институтское обожание. А здесь страсть, горячая, опасная!

– Что же: вы бредили страстью для меня – ну вот, я страстно влюблена, – смеялась она. – Разве мне не все равно идти туда (она показала на улицу) что с Ельниным, что с графом? ведь там я должна «увидеть счастье, упиться им». – Райский стиснул зубы, сел на кресло и злобно молчал. Она продолжала наслаждаться его положением».

Приехавши в поместье к бабушке, Райский тоже сначала начал проповедовать о свободе чувств, о необходимости в жизни страсти и грозы – проповедовал он это и Марфеньке, и Вере, и даже бабушке. Но когда то, что называл Райский поклонением красоте, осуществилось в виде омерзительной сцены с Марфенькой в саду – сцены, от которой Райскому сделалось тошно самому, он под впечатлением этой тошноты запел совершенно иную песню: «Люби, кто понравится, но прячь это глубоко в душе своей, не давай воли ни себе, ни ему, пока… позволит бабушка и отец Василий. Помни проповедь его…» После этого всего нет ничего мудреного, что Райский мог пойти к жене Козлова с целью воскресить в ней совесть и напомнить ей об обязанностях к мужу, а сам вместо того увлекся сиреною и, позабывши все, тут же нарушил все обязанности и свои и ее; не нужно удивляться, что Райский с рыцарским чувством самоотвержения свел Веру с обрыва, а потом, увидя сцену в беседке, хотел было позвать бабушку с людьми и фонарями; бросил в окно Веры букет померанцевых цветов и, оскорбивши таким грубым поступком женщину, явился впоследствии нежным и гуманным утешителем ее. Все это совершенно в порядке вещей и вполне в духе Райского. Если только было что-нибудь постоянное в жизни Райского, так это та чувственность, которая обыкновенно развивается до громадных размеров у людей, обреченных исключительно растительной жизни; низшие животные страсти, преобладающие в жизни таких людей, естественно получают перевес над высшими и могут, наконец, всю жизнь человека обратить в какие-то сладострастные судороги. Вся жизнь Райского только в том и заключалась, что он созерцал разные роды и виды женской красоты, переходя от одной женщины к другой, – постоянно жаждал упиться страстью, испытать «бурю жизни, грозу», но, конечно, ни одна женщина хоть с малейшим чутьем не могла увлечься подобным ловеласом, страдающим крайним раздражением спинного мозга; а единственная женщина, полюбившая Райского, Наташа, была вознаграждена за свою любовь тем, что сошла в могилу, изнывши от грубой невнимательности любимого человека, предававшегося пьяным, развратным оргиям в то время, когда болезнь ее требовала особенно нежного и тщательного ухода за нею: естественно, что люди вроде Райского, требуя от женщины упоения, не считают себя ничем обязанными за него: они способны бывают питать уважение к женщине, благоговение к ее красоте не в реальных отношениях к ней, а только в своих безумных грезах. Гончаров с особенной щедростью расточает в романе поэтические грезы своего героя, посвящая читателя во все их тонкости. Читая этот художественный бред, удивляешься всей бездне нравственного и умственного растления, до которого может дойти человек путем праздности и распущенности. Вот он, новейший сенсуализм – во всем своем ужасающем виде, ничем в сущности не отличающийся от сенсуализма какого-нибудь римского патриция времен Августа или французского маркиза XVIII века. Это тот самый сенсуализм, который так красиво драпирует свое безобразие и растление поклонением изящному, служением красоте, искусству ради искусства, обставляет себя женскими головками, купающимися вакханками, стоит за классицизм и сам, утопая в грязи самого возмутительного цинизма, готов своею собственной грязью метать во все молодое, живое, свежее. Типом Райского Гончаров подписал страшный приговор над всем поколением его времени, и вы видите изо всей этой характеристики, как богата объективная сторона его романа и как эта сторона предательски изменяет всем тенденциям автора, с которыми он выступает в последней части романа.

bannerbanner