
Полная версия:
М. Ю. Лермонтов. Его жизнь и литературная деятельность
После этого Лермонтов заезжал не раз из Ялты в Мисхор, где на даче, принадлежавшей Ольге Нарышкиной, жила Гоммер де Гелль с мужем. Поэт болтал с нею, шутил и смеялся и, между прочим, написал ей очень звучное французское стихотворение (“Près d'un bouleau qui balance”[6]), которое Гоммер де Гелль ставила даже выше стихов, ранее для нее написанных Альфредом де Мюссе. Гоммер де Гелль передает, что Лермонтов уверял ее вполне серьезно, что только три свидания с обожаемой женщиной ценны: первое – для самого себя, второе – для удовлетворения любимой женщины, а третье – для света.
По словам Гоммер де Гелль, Лермонтов очень боялся, чтобы в Петербурге не узнали про то, что он с Кавказа заезжал в Крым: “его карьера от этого могла бы пострадать”. Поэтому Гоммер де Гелль писала своей подруге, чтобы та не упоминала об этом Баранту (брату того, с которым стрелялся поэт). Его знакомая, графиня В., бывшая в это время в Крыму, обещала Лермонтову о его пребывании в Ялте не писать ни полслова в Петербург. И действительно, пребывание Лермонтова в Крыму в 1840 году осталось неизвестным в Петербурге в то время, и даже впоследствии об этом не знал ни один из биографов и лиц, писавших о поэте. Наконец Гоммер де Гелль распрощалась с Лермонтовым и уехала с мужем на шхуне к западному берегу Черного моря. Памятником ее отношения к Лермонтову служат ее французские стихи в “Journal d'Odessa” (1840, № 164). Вскоре, как надо полагать, вернулся из Ялты на Кавказ и Лермонтов.
ГЛАВА XII
Последний приезд в Петербург. – Светские развлечения и литературные занятия. – Начало сознательного отношения к своему призванию. – Мечты об отставке и основании журнала. – Новые неприятности с начальством и внезапная высылка на Кавказ. – Лермонтов в Москве. – Встреча с поэтом Боденштедтом и воспоминания последнего о Лермонтове. – Как Лермонтов попал в Пятигорск
Между тем как Лермонтов на Кавказе выказывал чудеса храбрости и ухаживал за русскими и иностранными красавицами, бабушка усиленно хлопотала если не об отставке внука, то хотя бы об отпуске и дозволении ему приехать в столицу для свидания с нею. Хлопоты эти велись теперь уже не через графа Бенкендорфа, продолжавшего относиться к поэту с непримиримою враждою, а через военного министра и дежурного генерала Клейнмихеля и увенчались успехом лишь в начале 1841 года, Лермонтов же смог приехать в Петербург только на масленице.
Поездка в столицу и свидание с родными и друзьями оживили Лермонтова, прояснили и ободрили его дух, рассеяв на время тучи хандры, и он с возродившимся юношеским пылом закружился в вихре светских развлечений.
“Три-четыре месяца, – говорит графиня Ростопчина в своих воспоминаниях о поэте, – проведенные тогда Лермонтовым в столице, были, как полагаю, самые счастливые и самые блестящие в его жизни. Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером. Веселое расположение духа проснулось в нем опять в этой дружественной обстановке; он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в веселом смехе, благодаря его неисчерпаемой веселости.
Однажды он объявил, что прочитает нам новый роман, под заглавием “Штосс”, причем он рассчитал, что ему понадобится по крайней мере четыре часа для его прочтения. Он потребовал, чтобы собрались вечером рано и чтобы двери были заперты для посторонних. Все его желания были исполнены, и избранники собрались, числом около тридцати. Наконец Лермонтов входит с огромною тетрадью под мышкой, принесли лампу, двери заперли, а затем началось чтение; спустя четверть часа оно было окончено. Неисправимый шутник заманил нас первой главой какой-то ужасной истории, начатой им накануне; написано было около двадцати страниц, а остальное в тетради была белая бумага. Роман на этом остановился, и никогда не был окончен.
Между тем талант Лермонтова видимо развивался, проявляясь с каждым новым произведением все с большею силою и совершенством. Ко времени приезда Лермонтова в Петербург появился в свет в отдельном издании “Герой нашего времени” в двух частях и первое издание его лирических произведений. Замечательно, что название “Герой нашего времени” принадлежит Краевскому; Лермонтов же первоначально озаглавил роман “Один из героев нашего времени”, – и очень жалко, что он согласился на изменение Краевского, так как первоначальное заглавие более соответствовало значению в жизни того времени Печорина, который вовсе не олицетворял всю интеллигенцию 30-х годов, а был именно одним из ее героев.
В то же время по возвращении в Петербург Лермонтов в глазах всех своих литературных знакомых начал обнаруживать гораздо большую степень сознательности по отношению к своему призванию, чем прежде. С одной стороны, в нем появилось стремление отрешиться от всякой подражательности западным образцам и встать на вполне самостоятельную почву; с другой – созревало решение всецело посвятить себя литературной деятельности и даже выйти для этого в отставку. Он мечтал об основании журнала и часто говорил с Краевским, не одобряя направления “Отечественных записок”.
“Мы, – говорил он Краевскому, – должны жить своею самостоятельною жизнью и внести свое самобытное в общечеловеческое. Зачем нам все тянуться за Европою и за французским. Я многому научился у азиатов, и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания, зачатки которого и для самих азиатов, и для нас еще мало понятны. Но, поверь мне, – обращался он к Краевскому, – там, на Востоке, тайник богатых откровений”. Хотя Лермонтов в это время часто видался с Жуковским, но литературное направление и идеалы его не удовлетворяли юного поэта. “Мы в своем журнале, – говорил он, – не будем предлагать обществу ничего переводного, а свое собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-либо оригинальное, не так, как Жуковский, который все кормит переводами да еще не говорит, откуда берет их”.
Но, к сожалению, поэту скоро пришлось убедиться, что на выход в отставку надежды мало, что к нему в правящих сферах чрезвычайно нерасположены. Из представления к награде за боевую службу во время экспедиции 1840 года ничего не вышло. “Из Валерикского представления меня здесь вычеркнули!” – пишет поэт в конце февраля. Напрасно генерал-адъютант Граббе снова (от 5 марта 1841 года) настойчиво ходатайствует о награждении Лермонтова, на этот раз золотою саблей.
К довершению всего, Лермонтов тотчас по приезде в Петербург имел несчастие настроить против себя начальство. На масленой, на другой же день после прибытия в столицу, поэт присутствовал на балу, данном графиней Воронцовой-Дашковой. Его армейский мундир с короткими фалдами сильно выделял его из толпы гвардейских мундиров. Граф Соллогуб хорошо помнил недовольный взгляд великого князя Михаила Павловича, пристально устремленный на молодого поэта, который крутился в вихре бала с прекрасною хозяйкою вечера. Великий князь, очевидно, несколько раз пытался подойти к Лермонтову, но тот несся с кем-либо из дам по зале, словно избегая грозного объяснения. Наконец графине указали на недовольный вид высокого гостя, и она увела Лермонтова во внутренние покои, а оттуда задним ходом препроводила его из дому. В этот вечер поэт не подвергся замечанию. Хозяйка энергично заступалась за него перед великим князем, принимала всю ответственность на себя, говорила, что она зазвала поэта, что тот не знал ничего о бале, и наконец апеллировала к правам хозяйки, стоящей на страже неприкосновенности гостей своих. Нелегко было затем выпросить у великого князя забвение этому проступку Лермонтова.
Считалось в высшей степени дерзким и неприличным, что опальный офицер, отбывающий наказание, смел явиться на бал, на котором были члены императорской фамилии. К тому же, кажется, только накануне приехавший поэт не успел явиться “по начальству” ко всем, к кому следовало. На этот раз вознегодовали на Лермонтова граф Клейнмихель и все военное начальство. Но так как великий князь, строгий во всех делах нарушения уставов, молчал, то было неудобно привлечь Лермонтова к ответственности за посещение бала в частном доме. Тем не менее этот промах был зачтен ему и повлек за собою распоряжение начальства о скорейшем возвращении Лермонтова на место службы.
“Как-то вечером, – рассказывал A. A. Краевский, – Лермонтов сидел у меня и, полный уверенности, что его наконец выпустят в отставку, делал планы своих будущих сочинений. Мы расстались в самом веселом и мирном настроении. На другое утро часу в десятом вбегает ко мне Лермонтов и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он в буквальном смысле слова катался по нему в сильном возбуждении. Я сидел за письменным столом и работал. “Что с тобою?” – спрашиваю Лермонтова. Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и выбежал. Я только пожал плечами. У него-таки бывали странные выходки – любил школьничать!..
Зная за ним совершенно необъяснимые шалости, я и на этот раз принял его поведение за чудачество. Через полчаса Лермонтов снова вбегает. Он рвет и мечет, снует по комнате, разбрасывает бумаги и вновь убегает. По прошествии известного времени он опять тут. Опять та же песня и катание по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла: “Да скажи ты ради Бога, что с тобою, отвяжись, дай поработать!..” Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть не свалил меня со стула. “Понимаешь ли ты! Мне велят выехать в 48 часов из Петербурга”. Оказалось, что его разбудили рано утром. Клейнмихель приказывал покинуть столицу в дважды двадцать четыре часа и ехать в полк в Шуру. Дело это вышло по настоянию графа Бенкендорфа, которому не нравились хлопоты о прощении Лермонтова и выпуске его в отставку”.
Не ограничиваясь этим, граф Бенкендорф успел убедить военного министра послать на Кавказ предписание (от 30 июня 1841 года) поручика Лермонтова ни под каким видом не удалять из фронта полка, то есть не прикомандировывать ни к каким отрядам, назначаемым в экспедицию против горцев. Таким образом, поэт и не подозревал, что ему отрезается всякий путь к выслуге. О предписании этом Лермонтов, вероятно, так и не узнал, потому что, покуда оно пошло по инстанциям и прибыло к месту назначения, Лермонтова не было уже в живых.
Нечего было делать; надо было готовиться к отъезду. В квартире Карамзиных еще раз собрались друзья, как за год перед тем, проститься с поэтом. По свидетельству многих очевидцев, Лермонтов во время прощального ужина был чрезвычайно грустен и говорил о близкой ожидавшей его смерти. За несколько дней перед этим Лермонтов с кем-то из товарищей посетил известную тогда в Петербурге ворожею, жившую у Пяти углов, и предсказавшую смерть Пушкина от “белого человека”; звали ее Александра Филипповна, почему она носила прозвище Александра Македонского. Лермонтов, выслушав, что гадальщица сказала его товарищу, со своей стороны спросил: будет ли он выпущен в отставку и останется ли в Петербурге? В ответ он услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, не бывать и отставки от службы, а что ожидает его другая отставка, “после коей уж ни о чем просить не станешь”. Лермонтов очень этому смеялся, тем более что вечером того же дня получил отсрочку отпуска и опять возмечтал о вероятии отставки. “Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем выпустят”, – говорил он. Но когда нежданно пришел приказ поэту ехать, он был сильно поражен. Припомнилось ему предсказание. Грустное настроение стало еще заметнее, когда после прощального ужина Лермонтов уронил кольцо, взятое у С. Н. Карамзиной, и, несмотря на поиски всего общества, из которого многие лица слышали, как оно катилось по паркету, его найти не удалось.
В конце апреля или начале мая Лермонтов тронулся в путь. В почтамт, откуда отправлялся малпост в Москву, Лермонтов, не терпевший проводов, прибыл с Шан-Гиреем, который и принял от уезжающего поэта последнее “прости” бабушке и петербургским друзьям. Отъезжающий поэт наружно был весел и шутил. Своему раздражению против графа Бенкендорфа поэт дал волю, написав по его адресу восемь стихов.
На пути к Кавказу Лермонтов не преминул заехать в Москву, где сердечно принял его круг друзей, и поэт почувствовал себя хорошо.
“Я от здешнего воздуха потолстел в два дня, – пишет он бабушке, – решительно, Петербург мне вреден”. Лермонтов проводил время у Розена, Анненковых, у Мамоновой, Лопухиных, виделся со Столыпиными. В кругу молодежи в ресторане встретил его тогда и немецкий поэт Боденштедт.
“…Мы были уже за шампанским, – говорит Боденштедт в своих воспоминаниях. – Снежная пена лилась через край стаканов, и через край лились из уст моих собеседников то плохие, то меткие остроты.
– А! Михаил Юрьевич! – вскричали двое-трое из моих собеседников при виде только что вошедшего молодого офицера.
Он приветствовал их коротким “здравствуйте”, слегка потрепал Олсуфьева по плечу и обратился к князю (А. И. Васильчикову) со словами:
– Ну, как поживаешь, умник?
У вошедшего была гордая, непринужденная осанка, средний рост и замечательная гибкость движений. Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он выронил на пол бумажник или сигарочницу и при этом нагнулся с такою ловкостью, как будто был вовсе без костей, хотя плечи и грудь были у него довольно широки.
Гладкие, белокурые, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого человека.
Одет он был не в парадную форму; на шее небрежно повязан черный платок; военный сюртук не нов и не до верху застегнут, и из-под него виднелось ослепительной свежести белье. Эполет на нем не было.
Мы говорили до тех пор по-французски, и Олсуфьев представил меня на том же диалекте вошедшему. Обменявшись со мною несколькими беглыми фразами, офицер сел с нами обедать. При выборе кушаний и в обращении к прислуге он употреблял выражения, которые в большом ходу у многих – чтоб не сказать у всех – русских, но которые в устах нового гостя неприятно поражали меня. Поражали потому, что гость этот был – Михаил Юрьевич.
Во время обеда я заметил, что Лермонтов не прятал под стол своих нежных, выхоленных рук. Отведав нескольких кушаний и осушив два стакана вина, он сделался очень разговорчив и, надо полагать, много острил, так как слова его были несколько раз прерываемы громким хохотом. К сожалению, для меня его остроты оставались непонятными, так как он нарочно говорил по-русски и к тому же чрезвычайно скоро, а я в то время недостаточно хорошо понимал русский язык, чтобы следить за разговором. Я заметил только, что остроты его часто переходили в личности; но, получив раза два меткий отпор от Олсуфьева, он счел за лучшее упражняться только над молодым князем.
Некоторое время тот добродушно переносил шпильки Лермонтова; но наконец и ему уже стало невмочь, и он с достоинством умерил его пыл, показав, что при всей ограниченности ума, сердце у него там же, где и у других людей.
Казалось, Лермонтова искренно огорчило, что он обидел князя, своего товарища, и он всеми силами старался помириться с ним, в чем скоро и успел.
Я уже знал и любил тогда Лермонтова по собранию его стихотворений, вышедшему в 1840 году, но в этот вечер он произвел на меня столь невыгодное впечатление, что у меня пропала всякая охота поближе сойтись с ним. Весь разговор, с самого его прихода, звенел у меня в ушах, как будто кто-нибудь скреб по стеклу…
У меня правило, – говорит Боденштедт далее, – основывать свое мнение о людях на первом впечатлении; но в отношении Лермонтова мое первое, неприятное впечатление вскоре совершенно изгладилось приятным. Не далее как на следующий же вечер, встретив снова Лермонтова в салоне госпожи М., я увидел его в самом привлекательном свете. Лермонтов вполне умел быть милым”.
Выехал Лермонтов из Москвы с A. A. Столыпиным. Ехали до Ставрополя очень долго по причине скверной дороги. В Ставрополе Лермонтов представился генералу П. Х. Граббе, который вскоре выехал в отряд за реку Лабу, а Лермонтов испросил позволения остаться на несколько дней в Ставрополе, обещаясь догнать отряд за Лабой. В это время через Ставрополь проезжал в качестве ремонтера[7] П. И. Магденко, который, проехавши затем от Ставрополя до Пятигорска по одному пути с Лермонтовым и Столыпиным, несколько раз встречал их на разных станциях и оставил воспоминания об этих встречах. Из этих воспоминаний мы можем заключить, что Магденко послужил отчасти слепым орудием судьбы Лермонтова, возбудив в нем желание ехать в Пятигорск, где его ожидала близкая смерть. Дело было на станции, в крепости Георгиевской.
“Вошедший смотритель, – говорит Магденко в своих воспоминаниях, – на приказание Лермонтова запрягать лошадей отвечал предостережением в опасности ночного пути. Лермонтов ответил, что он старыйткавказец, бывал в экспедициях и его не запугаешь. Решение продолжать путь не изменилось и от смотрительского рассказа, что позавчера в семи верстах от крепости зарезан был черкесами проезжий унтер-офицер. Я со своей стороны также стал уговаривать лучше подождать завтрашнего дня, утверждая что-то вроде того, что лучше же приберечь храбрость на время какой-либо экспедиции, чем рисковать жизнью в борьбе с ночными разбойниками. К тому же разразился страшный дождь, и он-то, кажется, сильнее доводов наших подействовал на Лермонтова, который решился-таки заночевать. Принесли что у кого было съестного, явилось на стол кахетинское вино, и мы разговорились. Они расспрашивали меня о цели моей поездки, объясняли, что сами едут в отряд за Лабу, чтобы участвовать в “экспедициях против горцев”. Я утверждал, что не понимаю их влечения к трудностям боевой жизни, и противопоставлял ей удовольствия, которые ожидаю от кратковременного пребывания в Пятигорске, в хорошей квартире, с удобствами жизни и разными затеями, которые им в отряде доступны не будут…
На другое утро Лермонтов, входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратясь к последнему, сказал: “Послушай, Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины (он назвал еще несколько имен), поедем в Пятигорск”. Столыпин отвечал, что это невозможно. “Почему? – быстро спросил Лермонтов, – там комендант старый Ильяшенко, и являться к нему нечего, ничто нам не мешает. Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск!” С этими словами Лермонтов вышел из комнаты. На дворе лил проливной дождь. Надо заметить, что Пятигорск стоит от Георгиевского на расстоянии 40 верст, по тогдашнему – один перегон.
Столыпин сидел задумавшись. “Ну что, – спросил я его, – решаетесь, капитан?” – “Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено везти его в отряд. Вон, – говорил он, указывая на стол, – наша подорожная, а там инструкция – посмотрите”. Я поглядел на подорожную, которая лежала раскрытою, а развернуть сложенную инструкцию посовестился и, признаться, очень о том сожалею.
Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратясь к Столыпину, произнес повелительным тоном:
– Столыпин, едем в Пятигорск! – С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: “Вот, послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом – едем в отряд; если решеткой – едем в Пятигорск. Согласен?”
Столыпин молча кивнул головой. Полтинник был брошен и к нашим ногам упал решеткою вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: “В Пятигорск, в Пятигорск! позвать людей, нам уже запрягли!” Люди, два дюжих татарина (грузина?), узнав в чем дело, упали перед господами и благодарили их, выражая непритворную радость. “Верно, – думал я, – нелегка пришлась бы им жизнь в отряде”.
Вот какими судьбами попал Лермонтов в злополучный для него Пятигорск.
ГЛАВЫ XIII
Жизнь Лермонтова в Пятигорске. – Тоска, предчувствие смерти и вместе с тем школьнические шалости. – Город разделяется на две партии. – Интрига врагов. – Личность Мартынова. – Столкновение с ним поэта. – Дуэль. – Смерть и похороны
Внезапное решение Лермонтова отправиться в Пятигорск явилось поступком самовольным, и первым делом поэта по приезде было оформить пребывание там. С этою целью он подал в комендантское управление рапорт о болезни, вследствие которого была немедленно образована особая комиссия под председательством главного врача. Комиссия освидетельствовала Лермонтова в конторе пятигорского военного госпиталя и признала его действительно больным и “подлежащим лечению минеральными водами”. Эта оговорка была очень важна, так как без нее Лермонтову пришлось бы отправиться в георгиевский военный госпиталь. Хотя ставропольский и тифлисский штабы сначала и не утвердили этого распоряжения, но после письма, написанного Лермонтовым к главному начальнику Кавказского края, генералу Е. А. Головину, поэту окончательно было позволено остаться в Пятигорске.
Написав первый рапорт свой о болезни, Лермонтов в тот же день переселился из гостиницы Вастаки, где первоначально остановился, в дом Чиляева, находившийся на краю города, на верхней площадке, недалеко от подошвы Машука. Наружность домика была самая незатейливая, походя на казацкие домики в слободках Пятигорска. Стены его снаружи были вымазаны глиной и выбелены; над тростниковой крышей возвышалась единственная труба. Внутри были четыре комнаты, из которых две занял Столыпин, одну Лермонтов, а четвертая была общая. Вид квартира имела более чем скромный. Низенькие комнатки с выбеленными дощатыми потолками и крашенными разноцветною краскою стенами были обставлены сборною мебелью разной обивки и дерева, по большей части окрашенного темной масляной краской. Впереди были два окна на площадь и палисадник, обнесенный деревянной решеткой. Из задних окон и с балкончика открывался великолепный вид: гирлянды садов и виноградных кустарников и силуэт всего Кавказского хребта на голубом чистом небе; справа виднелся стройный очерк Машука, слева – Бештау.
По соседству от дома, в котором поселился Лермонтов, находился дом бывшего наказного атамана всех кавказских казаков генерал-лейтенанта П.С. Верзилина. Имея дочь от первого брака, Аграфену Петровну, Верзилин женился на вдове полковника Марии Ивановне Клингенберг, имевшей дочь Эмилию Александровну. От этого брака родилась еще дочь, Надежда Петровна. Хлебосольный хозяин, радушная хозяйка и три красивые, веселые девушки привлекали в дом молодых людей. Веселье, смех, музыка и танцы часто слышались сквозь открытые окна гостеприимного дома. Сад его соприкасался с домом Чиляева, а рядом находился другой дом Верзилиных, в котором жили корнет М. Глебов и Н. С. Мартынов. Передний дом Чиляева занимал состоявший при ревизующем сенаторе Гане титулярный советник князь Александр Илларионович Васильчиков. Таким образом, Столыпин и Лермонтов находились в ближайшем соседстве с хорошими знакомыми и товарищами по школе гвардейских юнкеров. Через Глебова и Мартынова познакомились они с семьей Верзилиных. Менее часто бывал там князь Васильчиков, еще реже Столыпин. Из прочих постоянных посетителей назовем Л. С. Пушкина, брата поэта, весьма юного, еще недавно произведенного в офицеры Лисаневича, полковника Зельмица, поручика Раевского, юнкера Бенкендорфа, князя С. Трубецкого и др.
Понятно, что молодежь ухаживала за барышнями в доме Верзилиных, в особенности за Эмилией Александровной, которую все звали “розой Кавказа”, и за младшей из сестер, Надеждой Петровной, главными поклонниками коей были Мартынов и Лисаневич. Старшая, Аграфена Петровна, была просватана за приставом трухменских народов Диковым, – ее и называли трухменской царицей. Лермонтов написал шуточное шестистишие, в котором изображает трех девушек и ухаживавшую за ними молодежь:
Пред девицей EmilieМолодежь лежит в пыли,У девицы же NadineБыл поклонник не один;А у Груши целый векБыл лишь дикий человек.Предводителем всей этой молодежи был Лермонтов. Иногда его веселость и болтливость доходили до бешенства. Времяпрепровождение бывало полно детской незатейливости. “Бегали в горелки, играли в кошку-мышку, в серсо, – рассказывает Эмилия Александровна, – потом все это изображалось в карикатурах, что нас смешило. Однажды сестра (Надя) просила его написать что-нибудь ей в альбом. Как ни отговаривался Лермонтов, его не слушали, окружили толпой, положили перед ним альбом, дали перо в руки и говорят: пишите. Лермонтов посмотрел на Надежду Петровну… В этот день она была причесана небрежно, а на поясе у нее был небольшой кинжальчик. На это-то и намекал поэт, когда набросал ей экспромт:
Надежда Петровна,Зачем так неровноРазобран ваш ряд,И локон небрежныйНад шейкою нежной,На поясе нож —C'est un vers qui cloche…[8]Эта веселая жизнь “лермонтовской банды”, как называли молодежь, которою он руководил, возбуждала зависть в одних, неприязнь в других. Недавно приехавшие, малознакомые с Кавказом, особенно петербуржцы высшего общества, поражались отсутствием сдержанности в местном обществе, его незатейливым, полным провинциальной простоты и непринужденной, а подчас и необузданной веселости гуляньям, пикникам, кавалькадам, импровизированным балам и другим увеселениям. Они были вежливы, но держались вдалеке от кавказцев; удивлялись тем из своих товарищей, которые могли вести с ними постоянное общение, и в интимном кругу называли это “s'encanailler”.[9] Лермонтов со своей стороны, ненавидя людей, занятых собою, платил им презрением, сердил их, острил над ними, выставляя их в смешном виде, и выводил их порою из себя своими школьническими выходками, переходившими иногда все границы.