скачать книгу бесплатно
По какой-то еще неясной потребности я не покидал гостеприимного иномарочного салона с еще достаточно теплыми влажными человеческими оболочками. Я решил понаблюдать, и… должен ведь и Гриша-сторож показать себя во всей своей красе – неужто посмеет с обыском пристать к этим мальчикам с игрушками?
Разумеется, я не собирался недоумевать, откуда прибыли эти трое. Эти три фланирующих пришельца. Эти ребята курировали нашу скромную домашнюю контору. Они выступали как бы в качестве почетного тайного эскорта телохранителей. Если до этой минуты они объезжали прочие свои микрорайонные владения, то сейчас визуально проверяли подступы к фирме, которая также находилась под их благожелательным надзором – «крышей».
И скорее всего, эти бравые некурящие сынки не успели отследить, как их подопечного, вполне лояльного клиента, отконвоировали в красивую толстозадую калошу с целью ликвидации…
Впрочем, сие обстоятельство и лучше, в особенности для обывателей дома, застрявших у телеэкрана за очередным прекрасным смакованием двухсотой креольской серии и попивающих жидкий ночной чаек с дешевыми самопальными сухариками. Зачем огорчать мирных телезрителей сдержанными спецкликами боевой брани, автоматными неспокойными очередями, сожалеющими стонами умирающих в одночасье по долгу службы?.. Мирных пассажиров этого старинного сталинского многоквартирного полукоммунального особняка-крейсера следует беречь – это их честными доверчивыми голосами живет и здравствует российско-американская демократия…
А куда же голубчик Григорий запропал? Аль трусливо в колючках посапывает и ждет команды старшого, его уверенного контральто?..
Гриша-сторож как будто в самом деле услыхал мое внутреннее недоумение и черной вкрадчивой разведческой тенью оказался вблизи негромко говорящей боевой троицы.
Затем до моих настороженных ушей донесся его непринужденно молодцеватый, знающий себе цену тенор:
– Мужики! Миль пардон, здесь стоянка для избранных. Ходи мимо!
«Мужики», ежели и встрепенулись от команды их сверстника, подло, по-шпионски подобравшегося до рукопашного расстояния, но тотчас же легко сгруппировались внутренне, потому что, ни словом не обмолвившись, в ответ с неменьшей тигриной грацией рассредоточились вокруг новоявленного папы-командира.
Да, Григорий, три ноль не в твою пользу. Это тебе не детских писателей щупать на предмет их благонадежности, эти пареньки, миль пардон, принципиально не уважают чужих приказаний. Сидел бы себе в кустах и горя не знал, а так…
– Зря вы так, мужики… – скороговоркой пропел неубоявшийся Гриша.
И вслед за этим укором Гриша-сторож стал чрезвычайно отчаянно падать вниз, точно ему отдербанили ноги, и в тренированном (это я сразу просек), как бы нелепом падении произвел два экономных придушенных хлопка по застывшим вопросительным целям.
«А ты далеко не птенчик, товарищ Гриша», – уважительно мелькнуло в моем сознании. Между тем глаза фиксировали точно в замедленной съемке следующее: в нарочито корявом падении, сняв, точнее, отправив в лучший свет двоих бойцов, Гриша на этом не успокоился и, уже касаясь собственными лопатками притоптанного серо-пепельного клока земли, успел-таки насолить и третьему оставленному в живых бойцу, то есть, не жалеючи чужих ног, подсек их с помощью нехитрого приема из карате-до.
Как я догадался, профессиональному сторожу Грише в виде вещественного доказательства и ввиду его служебного рвения понадобился живой, достаточно невредимый прохожий, который, будучи вооруженным наверняка не только нунчаками, оказал на него моральное воздействие и угрозу в виде окружения его служебной личности, для того чтобы его нейтрализовать и тем самым вывести из строя систему охраны вверенного им государственного Лица, находящегося по служебной же необходимости на нелегальной квартире, для проведения государственно-значимой беседы…
Падение для пришельца-прохожего, для его психики оказалось столь ошеломляющим и неправдоподобным, что на вскарабкавшегося на него Гришу он прореагировал совершенно индифферентно и только слезливо хрипнул, когда его для более верного обездвиживания хрястнул по шейным позвонкам приятно весомой рукояткой пистолета с насадкой-глушителем.
Ох, и диктатор же ты, Григорий! Чужие молодецкие шеи курочишь почем зря. Какое нынче пошло безжалостное юношество, с некоторой стариковской ностальгией шерохнулась во мне писательская жалость к поверженному, который пришел сюда, чтобы защитить меня, мою жену, наше достоинство от посягательств прочих грубых расшиперестых ртов-пастей, которых нынче расплодилось, что кошек нерезаных подвально-приблудных.
Ведь за спинами эти ребятишек с нунчаками мы спокойно делали свой маленький семейный бизнес, свое единоличное, нужное людям дело…
А их взяли и обидели!
Взяли и расстреляли, точно они нелицензированные разбойники из какой-нибудь гордой санаторной республики.
Эй, Григорий, какой же ты нехороший мальчик! Только и научился без спросу старших расстреливать незнакомых тебе мальчиков… И придется мне тебя наказать. Потому что дружеского разговора у нас с тобою не получится – еще, чего доброго, начнешь глушить меня из своего скорострельного с бульбочкой-глушителем. Таких вот, как ты, жориков и подставляют, прикрываясь вашими широкими физкультурными спинами, чтоб им, которые в одночасье превратились в хозяев чужих жизней, все-таки выжить, выкарабкаться и вылезть в конце концов на чужой заморский бережок с прикупленным по случаю домиком-виллой с парочкой бассейнов и пятью гостевыми спальнями и прочими полезными аксессуарами и декорами…
Да, мой милый Гриша, за этот свой тутошний паек и заморские купальни твое молодецкое тренированное тело подставят под смертоносный топор, да еще собственной ручкой ухоленной подправят, чтоб не дай бог, не сполз с колоды-плахи. А чтоб не сильно больно было умирать, сунут тебе гонорарную или правительственную подачку-получку, потому что ты есть наемник, ты есть раб-холоп-лакей, обладающий всеми правами и обязанностями ничтожного смерда…
А Григорий, будучи в превосходно профессиональном настроении, завел обе руки поверженного и контуженного прохожего за спину и привычно споро заключил их в никелированные наручники. При этом совершенно игнорируя товарищей плененного, которые благополучно превратились в полноценные остывающие трупы, не успевших допеть свою последнюю боевую песнь…
Ну вот, сам идет, сам движется к своей добровольной погибели. Это даже гуманно с моей стороны, что этот юноша убудет в мир иной в таком празднично победительном настроении. А почему именно праздничное? Почему не будничное? Скорее всего, именно рутинное, будничное, привычное и как бы даже наскучившее. Наоборот, забота прибавилась: штатную боевую «пушку» чистить придется. Опять же служебный рапорт придется сочинить в связи с использованием личного оружия. Хорошо хоть, эти псари-бюрократы не надоумили сочинять бумажки перед применением… А ты говоришь первомайское настроение. Нет, братец, не постичь тебе психики боевых сторожей, которые в правильном шлепанье на землю успевают предусмотрительно уничтожить целое боевое отделение вражеских лазутчиков.
Пока я таким образом забавлялся мыслями-думами о Грише-стражнике, подглядывал за его тренированными действиями, он молчком, сохраняя достоинство воина и дыхание, приволок к машине свою постанывающую ношу и плюхнул ее перед дверцей, а затем, нарушая субординацию, самовольно сунулся своей туповато-гладкой, почти младенческой физиономией в безмятежно зияющую форточку дверцы: мол, командир, пардон, что без вызова, жду дальнейших приказаний, – и вместо командирских суровых и холодных, но таких родных зрачков встретился с одним зрачком, кстати сказать, суровым, хладным, но отнюдь не отечески родимым…
Исполнительные глаза Гриши-стража гипнотизировали выходное стальное отверстие короткоствольного приспособления, которое я вначале несколько легкомысленно-фамильярно окрестил «шампуром».
Неизвестно по какой такой логике, но я занялся самым дешевым шантажом, приспособив для устрашения конфискованный пистолет-пулемет моего личного охранника, – пусть душа его не обижается на меня.
– Григорий, я вижу, тебе приглянулась эта игрушка, – подал я голос, в котором звучали самые доброжелательные нотки (никогда не предполагал за собой садистические заигрывания). – Гриша, мальчик, я с доброй завистью наблюдал за твоими доблестными… Лучше не шевелиться – игрушка заряжена. Расклад такой: твои коллеги как бы вздремнули, а ты как бы… еще не успел. Мои условия: не желаешь спать – переходишь на мою сторону…
В какой-то из своих внутренних реплик я успел оговориться насчет Гриши-стража: мол, мальчик далеко не птенец, потому что этот мальчик после моих добросердечных слов о его предполагаемом предательстве вместо мыслительного неторопливого анализа самым недвусмысленным образом преобразился в дикого, невоспитанного людоеда, предки которого не погнушались жилистой сухостойной стати морехода и англичанина мистера Кука.
То есть пока я с интеллигентской садистической усмешкой вел дипломатическую беседу-монолог с Гришей, мозг последнего растерял последние остатки личной безопасности, предохранительный инстинкт извратился и подал невразумительную команду: скушать врага вместе с его заряженной игрушкой!
И Гриша, не давая мне секунды на размышление, всей своей тренированной мышечной массой вбросился в форточку, предварительно сделав руки по швам, и в коротком полете ласточкой внутрь лимузина успел-таки, подлец, прихватить своей зубастой, усаженной стальными фиксами и мостами (еще в момент моего полонения я эти зубы успел запечатлеть) пастью хрупкий вороненый короткопалый ствол пистолета-пулемета. И, не давая мне опомниться, мощным движением молодецкой шеи вырвал и отбросил смертоносную игрушку куда-то вниз, в сведенные трупным окостенением расставленные колени холодеющего командира.
Вот это я понимаю подготовочка… Вот они кадры настоящих бойцов! Умудрился я восхититься людоедской сноровкой мальчика, который, стиснутый чужеземными рамками дверной форточки, успел почти до пояса пропихнуть себя внутрь салона, всем своим аппетитным видом докладывая мне, что мудачок-мужичок – это покамест цветочки, а ягодки будут первый сорт…
И в подтверждение этого его стальная клацкающая, изголодавшаяся пасть зарыскала в мою сторону, непременно ища мой нежный, разом вспотевший кадык.
Меня же эта предмогильная увертюра занимала все больше и больше. Ну-ну, сторож Гриша, покажи, на что ты еще способен. И, не потакая его кровожадному зову, увернулся от его мотающейся, таранящей стриженой башки и, приложивши некоторые усилия, втащил на себя окоченевшего коллегу его, нарушив тем самым свои нравственные установки: не пачкаться трупными человеческими оболочками, не бередить их естественного оцепенения.
И, улучив предательский момент, вместо своей увлажненной пульсирующей щеки подсунул служебную холодную, отвердевшую, надеясь, что в пылу своей кровожадности страж Гриша удовлетворит свое вампирское желание слегка свернувшейся кровью.
И Гришина симпатичная ждущая пасть не промахнулась, изрыгая мило тигриные звуки, в которых пошло мешался слабосильный человеческий мат-арго; нашедши вожделенную сырую плоть, она со смачным чавканьем и хрустом чужих горловых хрящей замкнулась, на какое-то мгновение притихла, как бы не веря в свою удачу, слегка отжала челюсти, по-волчьи перехватила, вгрызаясь, и на какой-то миг как бы изнемогла от сладостной минуты бытия…
Похоже, мальчик прибалдел от своей очередной победы, тем лучше для его молодецкого здоровья.
Да, я почти умилялся Гришиной бесстрашной прытью. Меня умиляли его неразборчивые вкусовые данные. Его воистину зеленобереточная небрезгливость: когда вместо разрывной пули тум-тум – собственный обыкновенный палец с грязным отросшим ногтем, втолкнувши который в глазницу врага внутри его черепа взбить коктейль из мозгов его, а отверстие, куда он (бравый диверсант) сует самую неискушенную пищу, запросто превращается в противопехотную лимонку-людоедку.
Мягко отжавши противоположную дверцу, я рывком вывалился наружу, жадным собачьим придыханием хватая вкусный, прохладный осенний с горчинкой воздух. Не позволяя телу расслабляться, перебирая руками по лакированному захолодавшему кузову машины, встал в полный рост, не забывая пройтись по адресу моей горячо ненавидимой супруги: стерва, сидит себе и в ус не дует… Разумеется, про ус жены я выругался несколько аллегорически, но все равно в этот вечер она меня достала.
Потому что я так полагаю: если тебя единогласно выбрали президентом, то президентствуй себе на здоровье. Она, видишь ли, считает низким занятием для себя ковыряться своим розовым язычком в его похотливой заднице… Ну дак, милочка, это твоя прямая обязанность залезать и пальцем, и язычком поработать – ты президент фирмы, ты…
Между этими моими здравыми, хотя занудными, сетованиями я по-разведчески перемещался вдоль выпуклой задницы машины, надеясь узреть беззащитный вздернутый зад стража Гриши.
Чаяния мои оправдались: в окошке плотно торчало его джинсовое гузно, используемое в данную секунду в виде подвешенного тренировочного мата, а вернее, тугой вихляющейся боксерской груши.
Однако вместо кулаков, защищенных толстыми перчатками, по Гришиной малоувертливой груше тузили более крутые предметы: тренированные озлобленные ноги в кроссовках пришедшего в себя плененного прохожего, который все-таки являлся куратором нашей семейной конторы и который, благополучно очухавшись и невзирая на то, что его собственные руки надежно спрятаны за его собственной спиной, углядевши перед собою вражеский, достаточно прицельный толстомясый зад, принялся его обрабатывать по каким-то своим тайным правилам.
Сунув пару раз по Гришиному копчику сдвоенными пятками, он как бы амнезировал, лишил его задницу смысла и воли к сопротивлению.
И, не вставая же, изготовившись снизу, въехал прямо между обмякших Гришиных ляжек. Въехал туда беспощадной рэкетирской подошвой и тотчас же въехал другой, и еще…
У меня аж слюна выступила от переживательного зрелища, от оглушающей мужской боли, которая слабым током ударила и по мне, и по моим ногам, и в низ живота – все-таки писательская впечатлительность, мать ее дери… Пардон за грубость.
Я считал и до сих пор считаю: в пылу потасовочной дискуссии во все места позволено прикладываться, но в интимные – это ни в какие ворота! Тем более если твой противник в таком невыгодном для него положении. Это все равно что связанного молотить в промежность.
Нет, я отказываюсь понимать современное юношество, их какую-то, что ли, пещерную неинтеллигентность по отношению друг к другу, хотя и понимаю, сентиментальничать во время подобных разборок не приходится.
И в этой самой паузе, когда я от возмущения почти закряхтел, плененный мой куратор-рэкетир вдруг встретился с моими негодующими очами, радостно захлопал своими и изволил пробормотать самое подходящее для данного случая:
– Добрый вечер, Дмитрий Сергеевич! Гуляете…
– Угадали, юноша. Гуляю. Для пущего здорового сна.
Однако в ту же секунду прекратил ерничать, так как разглядел, что глаза юноши-куратора более не источают мальчишескую радость, а напротив, они переполняются до самых краев слезной влагой.
– Сергеич! – завсхлипывал все еще неловко лежащий юноша. – Сергеич, эта падла! Эта-а… Он стрельнул ребят. На-асмерть… – И, ткнувшись мокрой съежившейся физиономией в пыль, уперся лбом, подтянул колени, пытаясь самостоятельно встать.
– Да, расстрелял. Я видел, – заговорил я неискренне утешающим голосом и брякнул совсем уже вздорное: – Зато вон ты, можно сказать, размазал ему, нескоро очухается. А уж боль! – Окончательно обогнув топыристый багажник, я наклонился для помощи.
– Я вижу, Сергеич, ты пожалел помидоры этой суки, этой тва-ари. Пожале-ел, потому что сам су-ука, – морщился и совсем по-мальчишески негодовал и всхлипывал психолог-юноша, упираясь выпуклым измазанным лбом в землю и взбрыкивая ногой, отвергая мою как бы неискреннюю, почти вражескую поддержку-помощь.
– Не дури, юноша! Мертвых не вернуть. Ну же, вставай. Еще неизвестно, кому будет лучше, твоим дружкам или тебе. – И, рывком поставив плачущего (скорее малый просто в истерике, что чудом остался жив, и дружков еще приплел) куратора на ноги, прислонил его для крепости к машине и обратил свой похолодевший взор к замершему, как бы исторгающему невнятный стон заду стража Гриши. Мне нужны были отмычки от наручников впавшего в истерику юноши. Ага, вернее всего они в карманах Гришиных джинсов, передних.
И, не мешкая, с самым серьезным сыщицким видом, то есть отбросив всяческие церемонии, я обшарил один карман, полез в следующий…
И в тот же миг я воочию увидал роскошную праздничную иллюминацию, которая сплошным захватывающим бенгальским фейерверком рассыпалась буквально в моих собственных глазах…
И все было прекрасно, почти волшебно от праздничного сияния, от лопающихся миллионов красных шаров прямо в моих мозгах, если бы не одно-единственное пренеприятное обстоятельство: боль!
С большой красной буквы – Б о л ь…
Этюд седьмой
Струны человеческого сердца устроены самым неизъяснимым образом – они имеют обыкновение расстраиваться от житейских мелочей. То есть какой-нибудь пустяк в виде… заалевшего женского утреннего уха, взглянувши на которое вдруг ощущаешь внутреннюю потребность поделиться нежностью, и даже не поделиться, а отдать всю ее накопившуюся за ночь, за бесконечную Государственную службу – ночь, когда ты жил в сновидениях, в которых имел значительный государственный чин-должность (Государственный п а л а ч!), а обрушившись в действительную жизнь, в утро с дерзкими солнечными рапирами, одна из них фамильярно ласкала это самое женское ухо, его тонкую сладостную мякоть, щекоча игриво и зазывно, и еще черт знает как, именно твои сердечные натянутые, сладострастно вызванивающие струны, отчего они заметно и жалко слабели, провисали, колеблясь и фальшивя, потому что ты знал, что эти парящие звуки фантом, мираж из прошлого, из чистой прошлой жизни любящих наивных молодых сердец.
И поэтому всей своей сознательной силой, словно ладонью, прижимал эти чувствительные нити и не удерживал другое вязкое липкое чувство – чистую чувственность, которая, играя соло, лишь свирепела и даже не подозревала, что существуют такие понятия, как сдержанность, конфузливость, предупредительность и прочая чеховская пристойность.
То есть даже такое незначительное обстоятельство, как привычно отвратительное в своей пленительности и изящности ухо супруги, способно внести разлад-ремарки в сердечную партитуру, а здесь несколько особенный случай, когда я по каким-то непонятным мотивам отказался от холодной здравой мысли: уничтожить молодого охранника, потому как он свидетель. А параграф № 6 оперативного устава палачей гласит: живые свидетели событий подлежат исправлению. Что в переводе на гражданский общеупотребительный язык означает: чем меньше живых свидетелей, тем лучше для высших интересов нации.
Меня не смутила и какая-то безоглядная кровожадность сторожа Гриши, – выучка. Особая выучка рядового бойца-охранника, которому специальным приказом по подразделению удалили и частью подпилили под железные мосты и коронки зубы, – хва-тательно-разрывательный фактор, который чрезвычайно злободневен и пригоден в нештатных ситуациях.
Существуют и другие, невидимые глазу хитрости, которые вживляются в определенные места тела профессиональных сторожей. И если бы я не был осведомлен о вживленных тайнах сторожей, я бы до сих пор тратил свои нервные клетки на малоположительные эмоции страха приговоренного единоличной властью старшего сторожа к ликвидации.
И, безусловно, я никоим образом не сверхмужчина, или в переводе на русский разговорный – не супермен.
Боже мой, я давно забыл, что такое утренняя зарядка, оздоровительные кроссы по пересеченной местности: лестница в доме, раздолбанный тротуар, подземный захламленный переход и прочие городские препятствия.
Накопившиеся передозированные шлаки я выгоняю в двух случаях: когда занимаюсь плотской любовью (с какой-нибудь из своих малочисленных обожательниц) и когда жена требует, чтобы я потрудился над ней в качестве бесплатного массажиста.
В обоих случаях я позволяю себе потеть, кряхтеть, стенать, похохатывать, изредка нечленораздельно сквернословить и издавать утробные нечеловеческие предлоги и местоимения.
Русскую баню со скользкой парилкой или престижную, с богемной похотливой публикой, сауну не понимаю принципиально – почти патологически брезглив, а вид голых задниц, мужских ли, женских (в количестве больше одной женской), наводит на меня какую-то аллергическую оторопь и нестерпимое злостно-хулиганское желание: схватить разношенную офицерскую портупею и наброситься с нею на безмятежно заголившихся человекоподобных существ, и стегать, и лупцевать, чтоб алая кровушка заструилась по бесстыдной коже…
Одним словом, психую, сатанею и никакого при этом полового удовольствия не наблюдаю за собой. Это я к тому, что, видимо, бзик у меня чисто психопатический и уж никак не скрытогомосексуальный, как ненавязчиво убеждал меня один довольно известный в «культурных» кругах сексопатолог господин Верин.
Я этого господинчика, знатока скрытнополовых патологий, раскусил если не в первую приятельскую посиделку, то при второй – он, между прочим, порекомендовал наведаться в его спец-центр «Домашний андролог» и пройти тест…
Я тогда, будучи слегка подшофе, по-приятельски перебил его научно-врачебную речь и, интимно притянув к себе его парикмахерски ухоженную и надушенную головку, значительно глядя в его маслинки, задушевно предложил:
– А зачем, милый Верин, откладывать? Я желаю протестироваться немедленно.
И, не убирая блудливого взгляда с его потемневших маслинок, забрал его маленькую влажную лапку в свои хладнокровные ладони, стиснул ее, как если бы безумно возжелал его, но, видимо, переборщил с излитием чувств. Потому что уже через пару моих затаенно пошловатых, дерзких реплик насчет пустующей ванной комнаты его плавающие в похотливом блеске маслинки как-то разом отвердели и превратились в обыкновенные темно-крапчатые усмешливые глаза ученого мужа, который однако же не пожелал походя внести психического невольного дискомфорта – не невежливо выдернул свою взмокшую лапку, а поэтически тонко выскользнул, проворковав несколько по-девичьи кокетливо:
– Шутник, шутничок, как я погляжу на вас, а, Дмитрий Сергеич! Зря вы так… к науке.
– Позвольте не согласиться с вами, господин Верин. К науке я всем телом-с. Извольте не сомневаться, – продолжал я хамить в том же задушевном тоне господинчику, как бы игнорируя его охладелость и томным взором изучая свои все еще сомкнутые ладони, все еще хранящие жар его лапки.
А через минуту мой надушенный и, вероятно, взмокший в подмышечных впадинах визави несколько принужденно покинул мое все еще созерцательное общество, устремясь в иные, более цивилизованные, приятельские миры.
И все равно психопатия на обнаженное (во множестве) человеческое тело не оставляет меня. Лицезрея тела по телевизору, на широком киноэкране, она (психопатия) как бы дремлет, но не дай бог вживе – где-нибудь отдых с видом на пляж, – враз покрываюсь чесучими аллергическими кожными разводами и грежу наяву чапаевской контратакой с обнаженным мстительным сыромятным оружием…
Я, собственно, не рефлектирую по поводу устройства своей психики. Напротив, я подозреваю, что человеческие существа, любящие кучковаться обнаженными среди себе подобных, есть нечто сугубо противоестественное и пагубное как раз для их психического здоровья, которое в наши дни, в дни-годы уходящего очередного христианского тысячелетия, совсем не лошадиное, не антично-невозмутимое, а как есть хрупкое, точно крыло обыкновенной домашней мухи, на которую я порою любуюсь, нежась в утренней неспешной неге человека, которому не надо сумасшедше вскакивать и искать зябкие проношенные шлепанцы, влезши в кои, трусить в сортир по естественной малой надобности с еще не отлепившимися друг от дружки сонными опухшими веками, а справивши нужду, тащиться на старую, запашистую и запаршивевшую кухню (ремонт нынче дорог) и ставить там на газовую горелку (в тысячный, в миллионный раз!) чайник, немодный, в каких-то жирных прыщах и струпьях, а затем лезть в конвульсивно дрожащий на последнем социалистическом издыхании холодильник, нутро которого источает уже который месяц затхло-сладковатый запах мертвых яиц и чьей-то посторонней блевотины, но этот миазматический запах совсем не замечаем, потому что он привычен, он стал родным и близким, как эта вареная, с зеленочной аптечной прозеленью, колбаса, соленое, в угреватых черных хлебных вкраплениях, масло в треснувшем блюдце, в желтом сливочном сугробике которого наискось воткнута плашка сыра, обгрызенная полумесяцем и со следами крупных передних зубов, которые в этот миг, разумеется, сидят в твоем рту нечищенные, в желтизну прокуренные, однако успевшие уже жадно зажать первоутреннюю, самую горькую сигаретину, от дыма которой одна радость в виде смачного клокотанья в грудях, неэстетичные харчки в раковину с жирной заплесневелой посудой и мысли – м ы с л и: пропади все пропадом в этом мире!
И в остервенении, в мстительном ослеплении подлым шлепком шлепанца превращаешь в слякоть благожелательно неторопливую семейную парочку своих постоянных сожителей-квартирантов: по-своему жизнерадостных и озабоченных домашних тараканов, – они не поспешили ретироваться при твоем появлении на их обжитой, вполне законной кухонной территории, и, вследствие своей беспечности и доверчивости, их размазанные трупы теперь будут служить наглядным, дурно пахучим примером для особо дерзких их сородичей, которые в эту злополучную минуту трусливо подглядывают из всех потайных щелей-ходов за твоими гибельными шлепанцами, недоумевая твоей желчности, нынче излившейся в садистические акты по отношению к их дружному коричневому племени, – этих коричневых ребят чрезвычайно коробит, что твоим развалившимся просаленным шлепанцам совершенно нет дела до их психического здоровья…
Я слегка увлекся, щадно описывая утреннюю картинку пробуждения одного моего знакомого аристократа духа, который нынче служит московским бомжом на Белорусском вокзале столицы, потому как квартиру свою вместе с жизнерадостными коричневыми сожителями он спустил одному из расплодившихся агентств по перепродаже недвижимости. Некоторые наличные, чудом перепавшие на его долю, в какие-то недели были им проедены и пропиты с коллегами по аристократическому цеху.
Он мне иногда (когда случаются безысходные трезвые дни) звонит домой и ровным хриплым голосом рассказывает ужасные «горьковские» сюжеты из жизни аристократов столичного дна и почти искренне сожалеет, что я не Лешка Пешков и все его чудесные сюжеты пропадут втуне.
Этого моего знакомого аристократа, скорее всего, скоро не станет – умрет, как и положено представителю его мыслительного свободного цеха, умрет в пьяном бреду, потому что многократно изнасилованное сердце когда-нибудь да не выдержит самонадругательства и прекратит свой бесцельный аритмический бег.
И зажжется еще одна слабенькая искорка в божьем Млечном Пути, и земные педанты-астрономы, с дотошностью вычислив ее нежданную светимость, занесут свежую звездочку в свои тяжелые астрономические каталоги-фолианты за номером…
И некому уже будет укорять меня, что я не имею великого дара поэта пролетарских низов Алексея Максимовича Пешкова, а занимаюсь сочинительством детских, никуда не годных историй и никто их не читает, потому что дети – это детеныши своих родителей, а родители давно уже разучились читать художественную трудную прозу, а детеныши их, еще не научившись читать настоящие литературные тексты (то, что детеныши вынуждены проходить в школе – это не в счет, хотя смертельное отвращение к классическим текстам они получают сполна), уже с ясельного горшка намертво прилипают к электронным окошкам теле- и видеоящиков.
И все равно, доподлинно зная о сем печальном факте, я сажусь за стол и занимаюсь… самой натуральной литературной мистификацией, которая, видимо, сродни графоманству и прочему культурному самодеятельному времяпрепровождению – лишь бы не пил! – умиленно талдычит в таких случаях какая-нибудь положительная супруга себе под нос, с жалостью лицезрея настырную макушку труженика-мужа, долбающего, который уже законный свой выходной, на любовно смазанной пишмашинке очередной романище о своей личной биографии несчастного младшего научного сотрудника городского университета марксизма-ленинизма.
И в самых правдивых мрачных красках – каким же он, бедняга, подвергался моральным репрессиям по поводу его сладострастных ухаживаний за пожилыми слушательницами сего вечернего высше-политического учебного заведения.
И мне всегда немножко жаль себя, то есть мне стыдно за свою чересчур скромную биографию, в которой не отыскалось черных и мрачных дней-красок, ими бы я с пребольшущим удовольствием щегольнул нынче в сплоченном кружке каких-нибудь обиженных и репрессированных культурных деятелей (а в почетных президентах там: Евтушенко, Окуджава, Вознесенский, которых со страшной партийной силой замалчивали, не печатали и не выпускали за границу дальше деревни Переделкино). Но, увы, листаю страницы-дни-годы, а в них одна сплошная сиропная благодать: почетные грамоты, президиумы, благодарности, фотографии на обложках, открытые загранвизы, миллионные тиражи и прочая суета сует в виде бесплатных литфондовских дач-особнячков и гонораров, на которые вполне можно было заводить очередные семейные партии с приглянувшейся английской простушкой…
И поэтому, имея в активе более чем скромное творческое прозябание, я бегу нынче от всяческих профессиональных кружков-союзов, живу сам по себе, по застарелой привычке выдумываю черт знает что и, сидючи в кабинетно-спальной тишине, с какой-то странной ностальгической печатью на сочинительском лике вспоминаю свое мифическое победительное шествие в кучке особо признанных и почитаемых (а впрочем, и читаемых и изучаемых) инженеров человеческих душ.
Порою я всерьез скорблю и изнемогаю от зависти, что я не Женька Евтушенко, баловень судьбы-матушки, тексты которого когда-то пел сам чародей Марк Бернес, а мирового класса маэстро Магомаев будил во мне, сопливом мальчишке, такие поэтические, до этого спящие чувства…
И я снедаем самой глупой завистью к этим «неудачникам» президентам-пиитам, которые, оказывается, так страдали и так лелеяли свои страдания, что нынче претендуют на самый почетный литературный памятник среди других прочих классиков.
Если же не претендуют, тогда я заранее прошу прощения. Тогда, видимо, место им на свалке литературы, которая совсем недавно значительно звалась – советская (но подразумевалась все-таки всегда русская).
И зависть моя чисто детского свойства, не тяжелая, не пригибающая, но при виде их повсюду мелькающих, уже достаточно почтенных и дряблых, физиономий во мне тут же копошливо начинает шевелиться самое стойкое человеческое переживание – тянучая за душу зависть к их легкому пробивному таланту: во все времена быть на плаву, быть как бы и в оппозиции и одновременно же слыть до последнего гвоздя своим в стане правительственных графоманствующих прихлебал-пристебаев, которым завсегда лестно ручкаться с тобою, с таким известным и знаменитым…
Вот именно, это особенный дар судьбы заиметь в пожизненное пользование такие стихоплетные способности, которые и нашим, и вашим, и всем прочим заграничным ценителям как бы всегда по душе и сердцу.
И зависть моя проистекает из моей очевидной уверенности, что дайте мне возможность: тиражи, рекламу, гонорары и прочие удовольствия – так я такой конвейер творческих поделок организую, что только держите ваши карманы и кошельки, господа.
Я вас, милые мои, заставлю полюбить себя.
Я вам, голубчики мои, таких путешествий дилетантов и нейтронных мам с девушками юнонами наштампую, что почетный во всех отношениях жетон химика-диверсанта Нобеля мне загодя припрячут в коробочку, выстланную шведским королевским бархатом…
А что, голубчики, ежели мечтать – так по-большому. Не государственными же премиями-рублишками пробавляться. И уж тем более не архаичными сталинскими-ленинскими. Сколько их, золоченых, имел-носил товарищ писатель Симонов, и кто теперь его знает-читает? Если какая-нибудь престарелая недострелянная сталинистка с кустистой красно-коричневой блямбочкой на обвислой брызжастой щечке мусолит фанатичные стишки с чрезвычайно сталинским душком про «Жди меня» или любуется твердолобым папановским политруком из «Живых и мертвых».
Но никогда я, даже каким-нибудь боком, не позволял себе влезть в немногочисленную шеренгу совсем других русских сочинителей: Платонов, Булгаков, – фантазировать на подобную тему – это означало бы превратиться в самоубийцу типа господина Акутагава. Дело в малом: у этих русских и японских сочинителей начисто отсутствовали известные хваткие способности, – эти сочинители были Творцы. Они не имели ни последователей, ни подражателей, ни даже в чистом виде завистников. Их просто любили, обожали, внимали, ненавидели, страшились, в конце концов, не понимали или не желали понимать, но их земные человеческие творения не отставляли в сторону в равнодушном скептическом молчании.