
Полная версия:
Бранная слава
Девушка только смущённо улыбалась, она сама была растеряна – это внезапное желание русского и строгий уход насельницы…
Матушка игуменья через несколько минут вернулась, она принесла два белоснежных монастырских рушника и молча отдала их Егору.
Он ещё раз посмотрел на неё и успокоился, пожилая монахиня одобрительно улыбалась.
Стоял конец октября, по реке с гор дул довольно резкий ветер, небольшое, но очень пёстрое интернациональное сообщество киношников толпилось на берегу горной Млавы, поёживаясь и кутаясь в дублёнки. Предусмотрительностью отличились француз и два испанца, теплолюбие остальных страдало больше, но они не показывали виду.
Настоятельница стояла на берегу в обыкновенной монашеской рясе, вместе с другими сербами она одобрительно смотрела на раздевавшегося русского.
Вот тогда-то, на реплику французского режиссёра, то ли Жака, то ли Пьера: мол, не боится ли русский заболеть? – Егор и кинул своё залихватское:
– Iʼm from Russian special forces![9]
Трижды, как полагается, окунувшись в ледяную горную воду, Егор вышел на берег и почувствовал, как привычно согревается изнутри – заработала внутренняя печка человека, о сущестовании которой знают только заядлые «моржи» и русские.
Сербы омовение русского праздновали как какую-то им одним ведомую победу и впервые довольно пренебрежительно стали посматривать на творческую интеллигенцию НАТО.
Впрочем, балканское гостеприимство возобладало, и когда гости вошли за ворота монастыря, перед ними протянулся длинный дубовый стол из грубых толстых досок, за века отполированный рукавами монашеских одеяний до янтарного свечения.
Такой простой и такой изысканной трапезы ни до, ни после Егор в своей жизни не пробовал. Ни ледяные устрицы в ресторане ЦДЛ, ни королевские креветки из Адриатики в Черногории, ни только что пойманная форель на Трновацком озере в Венгрии не могли сравниться с тем, что им предложили монахини Горняка.
Через ровные промежутки на столе стояли прозрачные кувшины с запотевшей ледяной горной водой, маслянисто желтела сквозь толстое древнее бутылочное стекло ракия, переливался на солнце тягучий, изжелта-зернистый монастырский мёд в тяжёлых коричневых глиняных мисках.
И столько в этом было простого, тысячелетнего, вечного, что даже секулярные труженики мирового арт-хауса, немного оглушённые всем этим, не торопясь и как бы благоговейно приобщались мирной монастырской трапезе…
– Не то, не то!!! – мучительно торопил себя Егор, расковыривая в памяти что-то действительно важное, важное именно сейчас, здесь.
Нужно было вспомнить. Под удаляющийся грохот разрывов. По мере того как всепогодная русская машина сквозь облака жаркой июльской пыли вытягивала их из увиденной уже вплотную смерти в неотменяемую жизнь.
Что же случилось тогда? Что сейчас так тянуло и ныло, как простреленная рука – только внутри, в глубине Егора, где-то внизу живота.
…И он вспомнил – голос. Удивительный, глубокий, полнозвучный женский голос, который настиг его в охотничьем домике на берегу Оки:
– С Рождеством Христовым, Георгий!
Милена окликала его через тысячи километров.
Уже изрядно увеселённый напитками и самой по себе бесшабашной атмосферой празднества, а в их случае ещё и побега от цивилизации в царство скрипящего снега, пахучего печного дыма, звериных следов на алой морозной заре, собачьего нетерпеливого лая, предстоящей охоты, Егор замер посреди избы.
«Как не вовремя! И что ей ответить?»
Связь была на удивление хорошая, первобытный увесистый «Сименс» в деревенской тишине доносил голос Милены так, будто бы она стояла рядом с Егором у стола.
Низкий, грудной, беззаветный голос из прошлого.
Уже отрезанный от настоящего заснеженными вёрстами, слякотной Москвой, новыми знакомствами. Жизнью, которая всё распахивала и распахивала перед Егором новые горизонты.
Вперёд, и только вперёд!

…Молчание затягивалось, товарищи ожидающе замерли и смотрели на Егора, тишина действительно звенела.
– Как ты? – донеслось из немыслимого далёка.
– У меня всё хорошо! С Рождеством… – почему-то трудно, сам себе удивляясь, ответил Егор.
– Связь плохая… – неожиданно добавил он.
На том конце света молчали.
– Я в деревне, не в Москве, очень плохая связь…
Было слышно, как она дышала. А может – это звуковые волны через тысячи вёрст так накатывались друг на дружку на заснеженной равнине и с шумом опадали.
– Дурацкая связь! – всё ещё для кого-то повторил Егор в пустоту, уже с выключенным телефоном. И, не глядя на друзей, сел за стол с едой и выпивкой.
* * *– Полако, полако[10]… – шептала она в темноте, когда они стались вдвоём, в их первую и последнюю ночь в Сербии, перед отъездом Егора.
Но он уже не мог «помедленнее». Слишком бурным был прощальный ужин, с песнями, круговым народным сербским танцем «коло», разновидность балканского хоровода, когда все взявшись за руки танцуют, двигаясь в одну сторону. С бесконечными тостами.

Интернациональная интеллигенция довольно быстро склеилась и была развезена по апартаментам, а русский с сербами танцевал и пел далеко за полночь.
Пока его не увела Милена. В его номер.
Егор выпил много, очень много, был резок, настойчив, удачлив, молод. Он именно так всё это чувствовал в тот момент. Да, наверное, так всё оно и было.
Что он запомнил из этой ночи?
Её умоляющее «полако», блестящие чёрные глаза.
Пустынный рассвет за окнами.
Балканскую осень на всём.
– Только не исчезай! – сказала Милена утром, уходя от него.
…Сейчас, когда ему бинтовали голову в госпитале, а вокруг были ребята с оторванными руками и ногами, простреленными лёгкими – совсем по-другому звучало это «Только не исчезай!».
И почему-то хотелось верить, что она по-прежнему шепчет это через десятки лет и тысячи вёрст.
ДНР, Бахмут, октябрь 2023 г.
Колыбельная тьма
Рассказ
Осень была ранняя, по временам ярко-зеленые, все еще густые травы заливных лугов и изгибы вымокшего проселка, петлявшего между ними, уже ощутимо трогало морозцем. И тогда при ходьбе начинало казаться, что трава хрустит под ногами, а мерзлая земля так чутко внимает человечьим шагам, будто вот-вот раздастся топот копыт, и звонкое эхо понесет над притихшей дорогой весть о сказочном всаднике. Мама говорила, что это с копыт его скакуна, играя и искрясь, каждый год осыпается в наш мир студеная белая пыль звездных дорог.
Но в этом году всадник медлил – видно, заплутал где-то в нездешних своих путях и нагонял ускользающее от него время, снова и снова пришпоривая верного своего скакуна.
По ночам, засыпая, Максимка даже слышал иногда, как топот его коня приближается к поселку, нарастая и делаясь все отчетливее. Но потом звук копыт почему-то сливался с шумом проходящего поезда, и тогда Максимка начинал считать перестуки колес, но всегда сбивался и засыпал, так и не сосчитав, сколько же раз они пропоют: тыдык-тыдык.
Он уже привык, что мама ложится много позже, задернув его кроватку в углу цветастым – с синенькими цветочками на розовом фоне – застиранным пологом. Сквозь щели в нем еще долго сочился теплый желтый свет одинокой лампочки без абажура, горевшей под низеньким потолком их комнаты. Максимка не раз уже видел, как мама, стирая или штопая белье, надолго задумывалась. Так и сидела, опустив руки и глядя куда-то вниз, будто бы сквозь пол. О чем она думала?
Поезда теперь шли все реже и реже: «сезон отпусков прошел», – как говорила бабка Марья, заходя к матери повздыхать, а заодно и призанять порошка стирального или еще какой-нибудь хозяйственной мелочи. «А снега, может, и вовсе теперь не будет, – пугала она Максимку, – вон, по телевизору говорят, он теперь в Африке весь выпал. Что деется, что деется! – заканчивала она обычно свои причитания и, обернувшись, уже на пороге спрашивала у матери: – Твой-то не пишет?» Мама всегда как-то терялась, виновато опускала голову и плечи в ответ, и бабка Марья, кряхтя и отдуваясь, протискивалась в дверь, тяжело ступая своими раздувшимися под старость, обутыми в разрезанные валенки ногами. А снега и вправду все не было и не было.
* * *В этот вечер мама как обычно перекрестила Максимку на ночь, поцеловала в ясный, пахнущий молоком и теплом детский лоб и уже хотела задернуть полог, когда в дверь постучали. Стук был какой-то особый, веселый, что ли, и она не пошла, а именно бросилась открывать. На пороге стоял улыбающийся и немного смущенный Никита, огромный, с яркими пакетами в руках.
– Ну, что же ты, сынок? – мать укоризненно посмотрела на Максимку, наконец-то отлипнув от гостя, – что же ты папку непутевого своего не встречаешь?
Никита немного поморщился от её слов, отодвинул мать и, присев на корточки, взлохматил цыплячий пух на голове сына, уже вскочившего с кроватки, но пугливо жавшегося к стене и глядевшего на него черными немигающими глазами.
– Здорово, пацан! – сказал он бодро и дрогнул голосом: – Как ты?
Максимка потупил глаза, он не знал ответа на такие простые и сложные вопросы.
Через полчаса он уже клевал носом, сидя за столом на отцовских коленях и сжимая в руках нарядный, красно-черный джип с антенной и мигалкой, который папа пообещал показать в действии завтра, потому что он был «не простой, а радиоуправляемый». Максимку отнесли на его кроватку, задернули полог, и он, мгновенно засыпая, еще успел услышать их голоса – счастливый матери и смущенный отца.
* * *После того как уложили сына, разговор их мало-помалу погас – Никита уже рассказал про все веселое, что случилось с ним в пути, а Тане и рассказывать было нечего: работа, сын, еще вот электричество стали часто отключать.
Никита подлил себе водки в рюмку, Татьяна вскинулась, бросилась было к плите за горячим, но он быстро выпил и, уже закуривая сигарету, вдруг сказал: «Вот, хочу сына с собой на рыбалку взять – на ту сторону».
Татьяна присела на табуретку и посмотрела ему прямо в глаза.
– Пора из него мужчину делать, – глухо продолжал Никита, но по тому, как он избегал смотреть на нее, по тому, как нервно сбивал ногтем еще не нагоревший пепел с сигареты, Таня поняла, что он сейчас мучительно боится ее отказа. И ей вдруг стало так жалко его, саму себя и всех их, что она, так и не спросив – надолго ли и для чего вообще он приехал – просто ткнулась лицом в горячие еще от плиты свои руки и заплакала. Но Никита не подошел к ней, не обнял за плечи, как делал раньше в таких случаях, он будто оцепенел и глядел в окно кухни – куда-то поверх стареньких занавесок, где в ночном и жутком далеке неслись поезда, наполняя темноту гулом и грохотом. Спать Никита и Таня легли порознь.
* * *«На ту сторону» означало Никитин родительский пятистенок на противоположном берегу Оки, ставший для него чем-то вроде охотничьего домика после того, как сам он уехал в город, а потом и своих стариков туда перевез. Конечно, раньше, когда отец с матерью еще жили в нем, приезжать туда было тоже радостно, но по-другому. Тогда, пробираясь ночью с вечернего поезда оттепельными полями, то и дело проваливаясь сквозь наст в омутки талой воды, Никита знал, что ждет его натопленная изба, потихоньку отдающая свой утробный жар русская печь, а главное – какая-то всегда удивительная и самому ему щипавшая глаза радость стареньких родителей по случаю его приезда. Что-то великое, необъяснимое было во всем этом: огромные, наполненные звонким южным ветром заснеженные поля, прозрачный и подсветленный ими синий купол ночи и эти, от веку покорные всему, милые огоньки человечьих жилищ, заваленных снегом, казалось, по самые крыши. По мере того как он подходил к реке, взгляд Никиты все чаще и чаще устремлялся на тот берег, пытаясь разглядеть в цепочке огней и свой, родной…
Теперь же деревня все чаще и чаще встречала его молчанием. И темнотой. Постоянно жили в ней только несколько стариков, остальное, «летнее», ее население составляли такие же, как и он, «туристы» или «дачники». Поэтому Никита и не любил там бывать летом. Другое дело осень! Светло и пусто в сжатых полях, паутинки «богородицыной пряжи» переливаются росяным узором на будыльях татарника и меж стволами близкого березняка: солнце!
Или дождь – по небу, как льдины по весне, плывут серые ноздреватые тучи, иногда из них сыплется бесцветная водяная пыль, иногда сеется скучный и беспросветный дождик. Хотя какой он скучный! Только дождь и заоконная неприютность мира снаружи и дают то радостное, ни с чем на свете не сравнимое чувство уюта внутри, чувство обжитого человечьего жилья и какой-то огромной, как бескрайние поля вокруг, такой же тягучей и грустной, вековечной русской думы. В такие дни, даже если ты не один – слова в доме роняются редко-редко, будто бы нехотя. А уж если один…
Татьяна собрала их с Максимкой на удивление скоро, и к обеду, преодолев, где по-взрослому, а где и на отцовских плечах, заветные километры, рыбачки подходили к родовой своей избе. Понятно, что на плечах проехаться довелось только одному из них – Максимке, он же и наиболее бурно изъявлял свою радость от приезда отца, будущей рыбалки и всей той взрослой жизни, что так внезапно обрушилась на него. Восторг этот выражался в неостановимом словоизвержении, забегании вперед и жутком нетерпении как можно быстрее отправиться на рыбалку.
Наконец пришли. И тут для Максимки начались «стра-а-шенные» разочарования: во-первых, ни на какую рыбалку они в тот же миг не отправились… Впрочем, то, чем они занялись, тоже оказалось весьма интересным делом, и уже через полчаса Максимка сидел зачарованный перед открытым устьем печи и глядел на щедрое, иссиня-желтое березовое пламя. По лицу его пробегали неясные отсветы, и по временам оно делалось совсем недетским. В такие моменты Никита, чинивший рядом с сыном рыболовецкие снасти, замирал и подолгу смотрел на него, стараясь не спугнуть этого выражения.
И лишь когда вскипел чайник, рыбачки, попив чайку и наскоро перекусив, направились на реку. Впереди, в огромной не по росту фуфайке, бодро вышагивал Максимка, в руках он нес бидон для живца и свою собственную, подаренную дедом удочку. Никита, кроме удочек, нес еще и сачок, хотя надежд наловить гольцов им практически не питал – стояла осень, и водорослей на перекате скорее всего уже не осталось.
И действительно, спустившись к перекату, они увидели: вода попразрачнела настолько, что стали отчетливо различимы затопленные валуны на середине реки – какая уж тут ловля сачком! Поэтому, поставив сына в прибрежном тростнике на ерша (тоже сгодится!), сам Никита пошел в кусты, где кончалась песчаная, начинавшаяся еще на перекате, отмель – ничего другого ему теперь не оставалось, как выманивать державшихся под кустами пескариков на мотыля, подпуская его в проводку…
Предзимье… Самое заветное Никитино время. Конечно, для настоящего рыбака всякое время хорошо: по весне – голавль, в начале лета – судак, а как попрогреется вода, оживает и сам хозяин омутов и закоряженных ям – похожий одновременно и на поросенка, и на лягушку сом. И это только для таких, как Никита, охочих до хищника рыбаков, а там ведь и язь, и лещ с густерой, и сорока с клинком, да и много какой еще рыбы водилось в верховьях Оки, где стояла их деревня. Но с первыми зазимками, с похолоданием наступала самая долгожданная, самая неудобная, самая сырая, ветренная и самая чудесная для Никиты пора: налимья.
Увы, все реже и реже выбирался он поналимничать в последнее время, но все равно – даже слово самому себе давал. А слово вещь такая, мужчина его должен держать, вот он и исхитрялся.
* * *…Странная какая-то у них была с Таней любовь, каких сейчас много: она – молоденькая учительница, приехавшая из областного пединститута отработать положенное в сельской школе, родившая от него, да так и оставшаяся в этом пристанционном поселке; он – и дня не проработавший в родном колхозе, по окончании десятилетки поступивший в тот же пед и с горем пополам его «отломавший», не из-за глупости, а потому что – только «за ради вышки», высшего образования то есть.
Ведь уже со второго курса Никита начал печатать свои статьи в местной прессе, а ближе к выпуску и вовсе числился в штате влиятельной областной газеты, бывшей обкомовской. На излете советской эпохи удалось ему получить квартиру в городе и перевезти туда родителей. В поселке остались Таня и совсем крохотный тогда еще Максимка.
Он их не бросил, но остаться жить с ней не смог, простить не смог. Уже беременная Максимкой, Таня изменила ему с бывшим своим однокурсником, случайно встреченным в городе. Накануне они с Никитой разругались, в последнее время такое частенько случалось, и он, лопух еще по женской части, никак не мог понять этой перемены в ней, а она боялась рассказать ему про истинную причину своих истерик и плаксивости, про беременность. Обижалась на его сухость, замыкалась. И вот они наговорили друг другу таких слов, такой глупости, которую и через годы-то нелегко забыть, и разругались. И Таня, спокойная, рассудительная Таня опрометью бросилась на вокзал, даже сама толком не понимая, чего она делает. А на вокзале столкнулась с Витей – бывшим однокурсником, отличником, учившимся в соседней группе. Он по окончании института в деревню не поехал и по собственному выражению «сгодился в тылу». Видимо, и в самом деле сгодился, потому что работал теперь в управлении образования областной администрации. Про зарплату Таня его даже побоялась спросить, а уж он-то, как никто, знал про ее, нищенскую.
И вот с непросохшими еще от слез глазами, с тупой болью внизу живота, и главное – в душе, а рядом – он, с внимательными черными глазами, понимающий, жалеющий её: всего-то, как кошку, приласкал-погладил, и она, как та же кошка, тихо уткнулась мокрым носом в добрые его ладони…
На утро было стыдно. Стараясь не глядеть на Витю, не попадая ногой в туфлю, она наскоро повязала шарф и только тут заметила – навсегда запомнила! – отраженные в трюмо: журнальный столик перед незаправленной тахтой, два фужера, бутылка шампанского, ликер, конфеты и ее смятый, скомканный, какой-то беззащитный и жалкий девичий еще лифчик…
Никита «не понял» ее, когда она потом, измучившись сама с собой, рассказала ему про Витю. Может быть, и понял, но для него «понять и принять» было одним и тем же, поэтому – не понял.
Сомневался ли он в своем «авторстве», когда появился на свет Максимка? Наверное. Но виду не показывал, был заботлив, нежен во всю ее беременность, а после родов (хороших, на удивление легких) – ушел. Вопрос о женитьбе даже и не ставился, да и времена приспели такие: как у них с Танькой было сплошь и рядом. Со временем Максимка запоходил на отца, и Никита «потеплел», подчас вообще «пропадал», заглядевшись на сына, как на тихую, играющую на солнце струю речной воды – и Бог весть из каких глубин самого себя приходилось его в такие минуты окликать. Родители его к внуку привыкли, к Татьяне тоже. Он – нет. К ней – нет.
Так и катилось у них – с пятого на десятое – пока Никита не уехал работать в столицу. Максимке тем временем стукнуло целых семь лет, и под грохот проносившихся поездов, гоняя с соседской ребятней мяч или поджигая целые вороха осенних листьев, он как-то начал свыкаться с мыслью, что папы у него нет. Поэтому и этот нежданный его приезд – с подарками и предстоящей рыбалкой – сначала Максимку напугал и только уже потом, на следующее утро, счастливый, он понял, что проснулся – от радости…
* * *Вечером они долго сидели перед печью, не зажигая лампу, глядели в огонь, Никита курил, пуская дым в устье печи, а Максимка, обжигаясь пахучим отцовским чаем (с душицей и по-особому заваренным), поедал вкусные московские конфеты, завернутые в золотистую фольгу и упакованные в нарядные картонные сундучки.
И было трудно понять, что восхищало его больше: сказочная темнота осеннего вечера, радужно-золотистые комья прогоравшего угля (под вечер затопили углем) или шоколадно-ореховые ломтики сладкого и пачковитого детского счастья? Или рассказы отца про наши новые танки, ракетные комплексы и лучшие в мире истребители?..
– Папа, папа, смотри, тигр! – Максимка показывал туда, где трепетно пылающие угли и в самом деле казались большой золотистой кошкой, готовой, того и гляди, – прыгнуть из печи!..
После чего Никита продолжал: «Ну вот, Максик, этот “стелз” и зазевался, а уже наступал рассвет, тут его сербский летчик и увидел – без радара, просто из кабины. Их же делали специально только для ночных полетов, черной краской покрыли, слои там разные отражающие, чтоб на радаре не видно было, а так-то – телеги телегами, не маневренные, тихоходные. В общем, америкахи – чего с них взять! И тогда серб на нашем двадцать девятом “миге” этому америкахе в хвост и пристроился, а что делать – ракеты-то порасстрелял все?»
– Ну, и что? – пораженный Максимка даже рот забыл закрыть.
Непонятно, что больше тогда рассмешило Никиту – шоколадная жижица во рту сына или действительный комизм того воздушного боя, но он расхохотался: «А то, что подлетел он к нему – и в упор, считай, из пулемета и расстрелял. Так эта “невидимка” и квакнулась – прямо в болото».
Насчет болота Никита, конечно, приврал для эффекта, но в целом – в целом еще не мало историй про славу русского оружия порассказал он сыну в тот вечер. И отчетливо почувствовал Максимкину гордость: родиной, отцом – военным журналистом, и даже собой – ведь он тоже русский, и все эти лучшие в мире танки и самолеты – его, Максимкины, русские…
А утром даже будить сына не пришлось, только позвал: «Ма-а-кс!», – как мальчонка тут же вскочил и долго-долго тер себе глаза, переступая на полу зябкими голыми пятками. И только при словах о том, что налимы уже заждались, Максимка бесповоротно понял, что эта реальность гораздо интереснее той, сонной, из которой он все еще не мог выдраться. И, будто решив это для себя, бросился на улицу – к умывальнику с обжигающе-ледяной водой.
С живцами им накануне повезло: Никита надергал десяток-полтора пескариков, а Максимка, немного помявшись (жалко было отдавать, не наигрался еще!), все-таки добавил в общий бидон двух своих восхищенных окуньков и ершика. Поэтому закидушки оказались заряжены даже с некоторым разнообразием.
Ночью был морозец, и теперь трава под ногами хрустела, а из замерзших лужиц, когда на них наступали, выдавливалась мутная жижица. Это занятие Максимку настолько увлекло, что он уже было и про налимов-то забыл, как вдруг ощутил странную тишину – отец замер у ближайшей закидушки. Максимка со всех ног бросился туда…
Привязанная к свисавшей над водой ветке, в темную глубь омута, как белая паутинка, сбегала толстая, неровно изломанная леска (Никита наматывал ее не на катушку, а на маленькое мотовило, сделанное из дощечки). Она была неподвижна, в густой бахроме инея. Но что-то неуловимое говорило Никите, что под водой уже что-то произошло, что леска уходит под воду как-то иначе, чем вчера, когда он эту закидушку закинул.
Он начал потихоньку ее выбирать и почти сразу же ощутил сначала пассивное, а потом, будто на том конце лески кто-то очнулся, и упругое, все более сильное сопротивление. На всякий случай Никита подсек, хотя рыба скорее всего просидела на крючке всю ночь и уже давно засеклась сама. Все еще сомневаясь, он ли, Никита выбросил на траву сверкнувшую по-бабьи белым брюхом коричневато-серую дугу, которая тут же, изгибаясь кольцом и алея жабрами, покатилась по траве.
– Слава Богу, он, – выдохнул Никита, а Максимка отскочил от подпрыгивающей рыбины и, держась за отцовскую ногу, во все глаза смотрел на чудо-чудное, самую загадочную в реке рыбу – налима!
А еще бы не загадочную! Как уже успел Максимке поведать отец – налим самая странная в Оке рыба, у него все и всегда не так, как у всех: вот, например, по весне вся рыба оживает после зимней спячки, начинает гулять, греться на солнышке, один налим с каждым днем становится все мрачнее и мрачнее, а когда делается совсем тепло, он и вовсе забивается под корягу или в нору – глаза бы мои на вас и на это ваше лето не смотрели!
И наоборот – стоит только похолодать, вот он, глазки загорелись зелеными огоньками, гибкое змеиное тело так и вьется вокруг подводных камней, мгновенными, змеиными же бросками настигая рыбью мелочь. Морозы, вся другая рыба цепенеет, скатывается в ямы, жмется друг к дружке, а у нашего молодца – самое время для нереста.
Одно слово – варяг, его так и зовут в Центральной России, куда приплыл налим из далеких и холодных сибирских рек…
* * *В то утро попалось еще три налима, на закидушки ниже по течению. Два хороших, а один совсем маленький. Выпускать его было бессмысленно, заглоченный вместе с пескарем тройник изодрал налимишке все внутренности. Поэтому взяли и его.
К двенадцати часам дня все они уже плавали в большом пластмассовом тазу перед домом, и оба рыбака, присев на корточки, разглядывали этих древних сказочных рыб. Было в них что-то даже не странное – страшное, веявшее такой древностью, такими доисторическими глубинами, что и взрослому впору было, словно очнувшись от всех своих глупых дел и забот, присесть и забыться, наблюдая за ними.