Полная версия:
Метафизика целого и части
Получается, что третий персонаж не так уж глубок в своих «прозрениях». И это еще мягко сказано. Судя по всему, он крайне поверхностен. Будь он глубже, не-объектность красоты скорее стала бы поводом в нее вовлечься, нежели отметить ее не-объектность. На не-объект субъект отзывается прекращением. «Повстречав» не-объект, перестаешь выполнять обязанности субъекта, а отнюдь не отмечаешь, что перед тобой – не-объект. К тому же перед кем-то не-объекта и не будет. Перед кем-то будут только объекты.
Будь третий игрок хоть сколько-нибудь глубже, чем на самой поверхностной и, соответственно, самой несущественной стороне происходящего, он попросту соединился бы с одним из тех персонажей, на которых он взирает со своего невозможного места. А именно с тем, кому и в голову не приходит содействовать тому, чтобы об «обнаруженной» им красоте узнал весь мир, потому как всем миром оказалась сама эта красота.
Персонажей, игроков в этом сюжете должно быть двое. Чувствительный к красоте и чувствительный к красивостям. Площадки, с которой их можно было бы обозревать, описывать и сравнивать между собой, не существует. В противном случае это было бы место, с которого видно, что такое настоящая красота и чем она отличается от ненастоящей. А значит, красота была бы тем, что вполне определяется снаружи и, стало быть, незачем в нее проваливаться. К тому же разница между красотой и красивостью оказалась бы не столь существенной, чтобы поднимать по ее поводу такой шум. В общем, третий – лишний.
В конце концов, если я одобрительно киваю в сторону того, кто проваливается в красоту, почему сам от этого воздерживаюсь? Что меня останавливает? Реальной причиной может быть только одно: я не вижу в красоте того, про что утверждаю, что я это вижу. Лучше выразиться так: то, что я в ней якобы вижу, не показывает себя наружу, а точнее не является тем, что может быть показано.
То, что красота – больше-чем-объект, не является внешним фактом. Это не может открыться тому, кто занял по отношению к красоте стороннюю позицию. Разве что в виде изощренного самообмана. Мы подтверждаем, что красота – целое, а не часть (в том числе не часть пары «наблюдающий и наблюдаемое»), поступком, а не суждением. То, что красота – целое, проявляет себя не через наблюдение, а через прекращение наблюдений. То, что красота – это целый мир, не может быть понято. А если и может, то такое понимание будет само себя не понимать, будет пониманием, состоящим из непонимания.
Третий персонаж гораздо ближе к тому из первых двух, кого он порицает. А от того, кого он поддерживает, он, наоборот, далек. И это противоречие лишний раз доказывает, что третий персонаж разместился там, где наблюдательного места не предусмотрено, в том числе из-за бессмысленности наблюдений с этого места.
Если присмотреться, я укорял фотохудожника отнюдь не за то, что он не проваливается в красоту как в целое, а всего лишь за непонимание, что красота – больше чем объект. Стало быть, я главным образом противопоставлял его себе, более тонко разбирающемуся в том, что такое красота. И его изъян я видел всего лишь в недостаточных интеллектуальных усилиях по пониманию красоты. Скажи он на презентации что-то похожее на то, что провозглашается мною, и я был бы удовлетворен, я признал бы за ним талант и все что угодно. Таким образом, мне нужен был коллега, тоже знающий, что красота – это то, чему себя отдают, и тоже не собирающийся отдаваться чему-либо: как можно, чтобы люди с таким глубоким уровнем понимания красоты, уступили себя, пусть даже самой красоте! Нет уж, обойдется. Пусть ей уступают себя другие, а мы будем обеспечивать им философскую поддержку.
Философскую поддержку, которая им совершенно не нужна. Ведь правильного отношения к красоте от нас не требуется. Как уже было сказано, не мы отдаем себя красоте – она забирает нас сама. Не мы прекращаем субъект-объектное разделение. И перед нами не стоит задачи к нему готовиться или его приближать. По крайней мере, образ наших мыслей вообще не играет никакой роли в том, случится или не случится подобного рода трансформация. Мы ничего не знаем про то, что́ есть, когда нет субъект-объектного разделения. Нам туда не заглянуть. Это лишнее. И лишним является даже понимание, что нам туда не заглянуть.
Как бы странно это ни прозвучало, неважно, насколько правильно наше понимание красоты. Красота вообще не относится к тому, о чем может быть представление, родившееся вследствие его внешнего осмотра. Поэтому между мной, понимающим, что красота – это не объект для субъекта, и фотографом, полагающим себя наблюдателем красоты, нет существенной разницы. Больше того, его заблуждения в известном смысле более простительны. Да, его представления о красоте – глупы и несостоятельны, но они таковы вследствие того, что он не очень-то красоту анализировал, не очень-то размышлял по ее поводу. В отличие от меня, буквально вцепившегося в нее своим умом, настолько, что я даже вскрыл ее не-объектность, которая не может быть проявляемым вовне фактом и которую я, соответственно, в качестве такого факта выдумал. Фотограф наивен, а я – искушен. Кого из нас скорее выберет красота, чтобы вобрать в себя, – большой вопрос. И если я, судя по всему, крайне далек от того идеального положительного персонажа, которого создал в качестве оппонента фотохудожнику, то эти двое, в свою очередь, гораздо ближе друг другу, несмотря на все мои усилия развести их в стороны максимальным образом.
Пожалуй, неправильное, примитивное отношение к красоте скорее позволит отозваться на нее адекватным образом, чем якобы правильное, то есть, в данном случае, такое, которое стало следствием изощренной интеллектуальной работы. Самое обидное, что мнимые успехи работы нашего рацио по разбирательству с тем, что есть красота, создают в нас чувство причастности к ней – приятное, даже сладостное, но столь же, разумеется, мнимое. И чтобы усилить это чувство, мы подстегиваем свой ум – этого охотничьего пса, лишь притворяющегося нашим слугой, но давно нами помыкающего, – рыскать дальше.
Покой: больше, чем состояние
Возможно ли утверждение «я нахожусь в состоянии глубокого покоя»? По большому счету, то есть оставляя за скобками высказывания внутри повседневности.
Невозможно. Его не из чего сконструировать. Начать с того, что в настоящем покое невозможно обнаружить того, кто спокоен. Чтобы подтвердить заявленный тезис, давайте представим обратную ситуацию: в состоянии покоя можно найти покоящегося, можно выделить «я», которому спокойно. Но по каким признакам его можно выделить? Чем будет проявлять себя «я»? Своим напряжением, своей тревогой. Найти в покое покоящегося – значит обнаружить в нем инородное тело. Некое сгущение, отличное от самого покоя. А чем можно отличиться от покоя? Беспокойством. Найти в покое кого-то – все равно что найти того, кому в этом покое неспокойно.
В общем, когда имеет место всецелый, полноценный покой, ни о ком, в нем находящемся, не может быть и речи. Сходным образом действительно глубокое расслабление – это когда выделимость собственно расслабленного близка к нулю. Расслабление начинается как чье-то, а заканчивается как ничье.
Впрочем, не может быть речи и о самом покое. В самом деле, покой, который слышно и видно, покой, который обращает на себя внимание, выделяется из ряда вон; что это, как не… все то же беспокойство? Находиться в покое – означает находиться в чем-то, ни в коей мере себя не выпячивающем, наоборот – словно бы нивелирующем само себя. В чем-то, не требующем своей фиксации и своего отличения (словно фиксировать и отличать, в общем-то, нечего). Будь покой чем-то экстравагантным или чрезвычайным, он бы явно будоражил, то есть – беспокоил. В общем, покой – это скорее ничто, нежели что-то. Нет никакого покоя. Находясь в покое, мы не ощущаем, будто вообще в чем-то находимся. Что я говорю?! Как о нас здесь уже не о ком говорить. Впрочем, потому нас и нет, что мы есть лишь для того, чтобы ощущать, как мы находимся в чем-то. А когда ощущать себя не в чем, то, соответственно, и некому.
Итак, когда кто-то находится в состоянии глубокого, полновесного внутреннего покоя, никто ни в чем не находится.
Чуть не забыл: в поставленном под вопрос утверждении имелось еще одно слово – «состояние». Состояние покоя. Раз мы берем на себя смелость утверждать, что конструкцию «я нахожусь в состоянии покоя» не из чего собрать, придется как-то обосновать и мнимость такой детали, как «состояние».
Для этого поставим вопрос: а действительно ли покой – это состояние? В смысле: действительно ли покой – это часть пары «состояние и состоящий в этом состоянии»? Рассмотрим вариант утвердительного ответа на этот вопрос. Итак, покой – это нечто отдельное от того, чьим состоянием он является. В таком случае налицо ситуация разрыва или разделения, что уже само по себе может быть оценено как фактор напряжения и дискомфорта. К тому же, отдельностью покоя подчеркивается отдельность того, чьим состоянием он был бы. Отдельность – читай: зажатость и стесненность границами. До покоя ли ему?
Потом, может ли покой, взятый как нечто отдельное, снаружи пришедшее, действительно успокоить? Наверное, с большим трудом, ненадолго и лишь на поверхностном уровне. Поэтому, скорее всего, имеет смысл признать, что покой есть нечто большее, нежели просто состояние, в котором можно состоять или не состоять. Покой, чтобы успокаивать, должен иметь возможность входить в нас, наполнять нас собой, нарушая границу, имеющуюся между состоянием и тем, кто в нем состоит. Чтобы успокаивать, покой должен иметь возможность приобщать к себе, если не вообще замещать собой. Успокоиться – это все равно что уступить себя покою, а вовсе не обзавестись им, как обзаводятся новой рубашкой или новым социальным статусом. В таком случае покой – это и состояние, и его обладатель вместе взятые, причем взятые в своей неразделимости. Говоря иначе, покой возможен как единство, целостность. И здесь нет противоречия с вышесделанным заявлением, согласно которому никакого такого покоя нет.
Для какого утверждения наличествуют все необходимые составляющие, так это для «я нахожусь в состоянии сильнейшего беспокойства». Собственно, именно в таком контексте вообще уместно говорить про «меня». Всякое «я» есть «я» беспокоящееся, суетящееся, охваченное страстями и прочим волнением. Что касается беспокойства, то это действительно выпуклое, заявляющее о себе, выпячивающееся, в общем наличествующее нечто. И это именно состояние, потому что всегда есть беспокойство и тот, кто им охвачен. Если бы беспокойство и беспокоящийся образовывали одно, не было бы никакого беспокойства.
Проницательный читатель обязательно заметит в этом месте, что если состоящий в состоянии беспокойства и само состояние беспокойства представляют собой разное, то мы должны поддаваться беспокойству лишь слегка, поверхностно. «Почему покою недостаточно находиться снаружи, чтобы нас успокоить, а беспокойству, чтобы сделать нас беспокоящимися, достаточно?» – спросит он. Это хороший вопрос. Дело в том, что «я» как отдельность предрасположено именно к беспокойству. Бытие отдельностью – беспокойное бытие. Чтобы «я» успокоить, его надо разомкнуть, преодолеть. Однако ничто, соседствующее с нами, на такое не способно – только то, что будет не вместе с нами, а вместо нас. В свою очередь, чтобы нас обеспокоить, достаточно лишний раз указать нам на нашу отдельность. Например, слегка постучавшись к нам снаружи.
Можно выразиться в том духе, что всякое состояние, в котором мы можем состоять, будет источником беспокойств. Собственно, воздействие извне – это и есть беспокойство. К тому же заразить беспокойством очень просто: «я» как отдельность и так уже пребывает на взводе. Тут даже покой, реши он вдруг навестить нас, вызовет обострение тревоги. Даже покой, окажись он состоянием, в котором мы можем находиться, рано или поздно приведет нас к неврозу, если вообще не сведет в могилу.
Безусловно, мы с нашим беспокойством находимся в родственных узах. Хоть мы и разделены с ним как со своим состоянием, однако в известном смысле мы друг друга порождаем. Мы и беспокойство – две стороны одной медали; мы определяемся друг другом и друг из друга выводимся, но мы – не одно и то же. Мы и с собой – не одно и то же. Отдельность отдельна даже от самой себя. Казалось бы, я всего лишь отделил себя от чего-то другого. Однако эта граница пролегла и внутри меня.
Перейдем к практической части. Если кто-то говорит вам, что в данную минуту он глубоко спокоен или что в глубоком покое он находился вчера или когда-либо, держитесь от такого человека подальше. Если же вы сами говорите себе: «Ба, а ведь я сейчас глубоко расслаблен», значит, вы просто застали себя по дороге обратно в напряжение. И даже не застали себя, а появились, возникли на этой дороге.
Если вы вспоминаете вчерашний день и у вас появляется мысль: «Вчера было чудесно – я пребывал в совершенном покое», – значит, вы сложили конструкцию из несуществующих элементов. Вчера вы были никем, пребывающим ни в чем. Сегодня же ваша интеллектуальная память подсовывает вам до убогости поверхностный образ вчерашнего дня. Если давеча вас не было, а нынче вы, к сожалению, объявились, начинаются интерпретации. Календарь показывает, что вчера был целый день, как минимум 12 часов бодрствования, и вам необходимо приобщить его к биографии, чтобы у вас сохранилось чувство контроля над своим прошлым. К тому же у вас имеется некое ощущение приятности, оставшееся в теле от вчерашнего дня. Ум набрасывается на это ощущение (по принципу «на безрыбье и рак – рыба») и быстро рисует ложную картину, согласно которой возможно такое, чтобы были вы и вам было невероятно спокойно. Едва такая картина нарисована, как вы испытаете желание повторить столь заманчивый опыт. И лишь обречете себя на еще большее беспокойство. Поскольку элементы конструкции «я испытываю глубокий покой» воспроизведены или «срисованы» с другой конфигурации («я испытываю сильнейшее беспокойство»), она, эта вторая конфигурация, лишь усиливает себя через наше стремление к первой.
Кстати сказать, в подавляющем большинстве случаев воспоминание «мне вчера было так спокойно!» представляет собой всего лишь идеализацию прошлого – ретроспективную утопию. Вам не было спокойно, было примерно так же. Или просто беспокоило нечто иное, нежели то, что беспокоит сегодня.
Дискурс различения, единственный и неповторимый
Безусловно, человек обладает различающей способностью; из чего отнюдь не следует, что различать – это его предназначение. А ведь такая точка зрения существует, и, надо признать, небезосновательно. Другое дело, что речь здесь может идти о сугубо прикладном, явно не «высшем» и не сущностном предназначении.
Хотя и этот тезис может быть оспорен. Дело в том, что различение давно вышло за рамки быта и элементарных социальных практик, присвоив себе даже сферы искусства и философии. Да что там, само деление людей на умных и дураков уже давно связывается с их различающей способностью. Чем более она развита, тем и сам человек считается более развитым. В общем, умение подмечать нюансы и дифференцировать из полезного навыка «переросло» в дар, якобы сам по себе ценный. И чувствительность к различиям подается как интеллектуализм и мудрость, как облагораживающее и возвышающее качество.
Сегодня существенная часть философии прямо называет себя аналитической, хотя в лице лучших своих представителей она с самых своих истоков оппонировала и оппонирует различению, показывая, что за его притязаниями на истину скрывается интерес к несущественному и даже ничтожному по своему значению. Вспомним, например, гераклитово «мудрость в том, чтобы знать всё как одно». Или замечание Шеллинга о том, что «истинная философия занимается только целым» (а, добавим от себя, не частями). Ортега-и-Гассет утверждал, что «философствовать – значит искать целостность мира», а Камю поднимал свой метафизический бунт, чтобы возвыситься над разрозненностью бытия и потребовать его единства. Впрочем, к этим тезисам тоже есть вопросы. Скажем, о поиске целостности какого мира идет речь? Того, из которого исключен ищущий? Но будет ли такой мир целостным? А если ищущий включен в него, то поскольку этот мир целостен (не разделен в себе), кому здесь искать и что?
Как бы ни были высоки акции способности различать на текущий момент, факт остается фактом: данная способность связана прежде всего с вопросом нашего выживания, а не исполнения, сбывания. Различение решает вполне утилитарные задачи. Ведь мы не просто застаем себя в разделенном мире: мы сами – результат разделения, то есть кусочек, частица, вынужденная вращаться среди таких же кусочков и частиц. И ориентироваться в разделенном мире – это и значит различать и отличать. Насколько этот разделенный мир представляет собой истинную или окончательную реальность, это уже другой вопрос.
Немаловажным будет заметить, что мы различаем и отличаем не всё, а только различимое и отличимое. Это довольно рискованное заявление и его легко разгромить, но оно важно при всей своей слабости. Рискованное, потому что в известном смысле только различимое и есть; ведь быть неразличимым – значит быть едва ли не по ту сторону бытия и небытия, то есть «быть» здесь употребляется не совсем к месту.
Тем не менее указание на то, что различается различимое, имеет свои смыслы. Например, с точки зрения выявления различимого как специфической группы с общими чертами и свойствами.
Итак, что различимо или различается? Как уже заявлялось выше, различимы части, фрагменты. Выделяться надо из чего-то, отличаться – от чего-то, разниться – с чем-то. Таким образом, у различаемого неизбежно должны быть контекст или окружающая среда. Нечто различается нами, потому что оно выделяется из окружения. И различение его есть не что иное, как подсчет, выявление всей той разницы, что имеется между ним и тем, что его окружает. Скажем, девушка выделяется из группы подруг тем, что она блондинка, в то время как все остальные – шатенки либо брюнетки, а также тем, что на ней более короткое, чем на других, платье и что она явно не против того, чтобы к ней проявили интерес. Всё, этого достаточно, чтобы мы сразу ее различили.
Но что покажет это различение? Прежде всего несамостоятельность этой девушки (в данном случае – с точки зрения внешних черт). Ведь ее белые локоны обращают на себя внимание благодаря разительному отличию от цвета волос всех остальных девушек в этой группе. Ее платье лишь потому короткое, что у других подруг оно длиннее. В общем, чтобы быть блондинкой в коротком платье, девушке надо быть среди других девушек, желательно темноволосых и более осторожных в одежде.
Можно зайти с немного другой стороны: чтобы быть различенной среди осторожных в одежде темноволосых ровесниц, девушке понадобится осветлить пряди и приодеться чуть откровеннее.
К чему я, собственно, клоню? К тому, что различено может быть лишь относительное и условное. Безусловное, безотносительное, абсолютное нашей различающей способностью не захватывается. Впрочем, оно никакой способностью не захватывается, так что лучше переформулировать. Наша различающая способность ограниченна: благодаря ей мы «вступаем в контакт» с условностями и «не вступаем в контакт» с тем, что есть само по себе (а не применительно к чему-то еще). То, что есть само по себе, – это, кстати, и есть абсолютное, безусловное, безотносительное.
Что́ различить в том, что абсолютно, если оно ни с чем не соотносится и не вписано внутрь какого-либо контекста, если оно выступает не частью, но целым? Целое не из чего выделить, оно ни с чем не разнится и есть не относительно чего-то еще, не по контрасту с чем-то, но вполне самостоятельным образом. Если вспомнить, что различение состоит в подсчете разницы между различаемым и тем, что его окружает, то в случае с безотносительным и абсолютным подсчитывать буквально нечего.
Итак, как бы остро ни была отточена моя различающая способность, я как различитель (различающий) прохожу мимо абсолютного и безусловного. Если вас это обстоятельство не смущает, то, как говорится, и бог с ним. Однако я полагаю, что оно смущает не только меня, но и тех, кто к началу чтения этих скромных заметок полагал, будто умение различать – важнейшее и даже первейшее из человеческих умений. Ведь если наше предназначение или смысл нашей жизни связаны исключительно с условным и относительным (а именно оно различается), то это какой-то «слабенький», преходящий смысл жизни. Сдается, он мало кого устроит.
Хорошая новость состоит в том, что безусловное и абсолютное присутствует в нашей жизни. Только присутствует не благодаря нашей различающей способности, а скорее вопреки ей. Именно тогда, когда наша различающая способность сдерживается, когда ей не позволяется проявить себя (а ей только дай волю), мы приоткрыты для безусловного и абсолютного.
Возможно, кому-то показалось, что здесь пропущены слова: после «мы приоткрыты для» должно стоять «познания» – «познания абсолютного и безусловного». «Мы приоткрыты», то есть готовы, чтобы оно нам показалось и мы смогли бы его различить, увидеть, познать. Однако пропуска нет: мы просто приоткрыты, потому что ни о каком различении абсолютного не может быть и речи. Как не может быть речи и о том, чтобы его увидеть или познать. Мы не взаимодействуем с ним, и оно не взаимодействует с нами. В случае нашей при-открытости абсолютное, или то, что есть само по себе, замещает нас собой. Можно выразиться и в том духе, что оно вовлекает нас в себя; но только таких «нас», которые уже не другие ему.
Впрочем, это отдельная тема. Пока же вернемся чуть назад, к словам о том, что наш «контакт» (беру слово в кавычки, потому что оно не отражает сути того, что пытаюсь им описать, но других, подходящих, слов здесь нет) с абсолютным или безусловным происходит в моменты, когда наша различающая способность сдерживается. Я не написал: «Когда мы ее сдерживаем», потому что, по большому счету, сдержать ее не в нашей власти. Как порождения разделения, мы в известном смысле тождественны этой нашей способности – способности разделять/различать. Куда уж нам с ней сладить. Нет, не мы ее сдерживаем, но некоторым невероятным образом она иногда сдерживается. И сдерживается, по-видимому, действием абсолютного, «прорывающегося» в наше обособленное полубытие. Если воспользоваться словами старой песни, в иные минуты от того, что бытие все-таки едино и, в сущности, различать в нем нечего, «не спрятаться, не скрыться».
Велик соблазн объявить, что помимо различающей в человеке есть еще одна способность – обнаруживать условность разного или разности. Однако различение и обнаружение условного характера разностей или разниц – это совершенно разноприродные акты или события, чтобы ставить их на одну полку. А обозначив и то и другое одним словом («способность»), мы бы их некоторым образом уравняли. К тому же способность – это то, чем кто-то владеет. Но с обнаружением условности разного дело вряд ли обстоит так, что оно есть результат чьего-то умения и что вообще за этим обнаружением может стоять кто-то – кто бы то ни было.
«Кто-то» стоит за различением, ведь в том, в чем нечего различать и что само неразличимо, нет объектно-отталкивающего потенциала, то есть, другими словами, субъекту не отличить себя от этого не-объекта; да и странно было бы, если бы субъект отличился (выделился) не для того, чтобы отличать.
К тому же обнаружение условности разного – это, скорее, антиобнаружение: здесь мы не обнаруживаем разницы, а общность или единство не относятся к тому, что обнаруживается (с общностью, которая действительно общность, мы тоже составляем общность, так что обнаруживать становится некому). Способность может быть к обнаружению, а не к не-обнаружению, ведь для того, чтобы не обнаружить того, чего и нет, не требуется ни прозорливости, ни смекалки.
Подобие, а точнее единство, общность обнаруживается совсем не так, как обнаруживается разность. Да и вообще, «обнаруживается» в данном случае – не совсем то слово. Если разность (наличие разного) фиксируется с внешней, наблюдательской позиции, то общность признаётся в качестве таковой тем, что наблюдатель перестает с ней разниться. Наша отдельность возможна как отдельность от чего-то тоже отдельного. Перед нашим взором может быть мир, представленный частями, но не мир, представленный целым. Ведь если бы мы могли лицезреть мир, представленный целым, это целое воспринималось бы нами наподобие части – хотя бы в силу нашей от него отстраненности. Мы же не просто так отстраняемся, а по причине: с тем, от чего мы отстранены, нельзя быть заодно. Нельзя в силу его условности, то есть имеющейся в нем лжи, ущербности, частичности – неполноты.
Окруженность не-разным (одним) подтверждается присоединением к этому единству. Если окружен не-разным, сложно, а точнее невозможно, отнестись к нему как к иному себе: его внутреннее единство оказывается не только внутренним, поскольку свидетельствует в пользу единства как такового. Говоря несколько иначе, разделенное с наблюдающим его неизбежным образом разделено-в-себе. В свою очередь, единое-в-себе только тогда едино-в-себе, когда вне его ничего (и никого) не осталось. Признание ненужности различать есть признание, что не с чем различиться в качестве различителя, выливающееся в неразличение себя и иного себе.